Комментарий | 0

Тот же и другой

 

(отрывок из романа)

 

 

 

На шпангоутах простиралось море. Оно висело как-то странно, на боку, как будто выскальзывая. Белый бархатистый животик моря. Пушистый, как у Рембо. Китовые плавники. Или дельфиньи? Слюдяная реальность расслаивалась. Другие миры уходили на глубину. Ничего особенного.

Как спектр иллюзий

И Филипп снова обнаруживал себя в купе. Или в каюте. На Земле. Или ближе к Солнцу. Крылья, слава богу, целы. Он мог заправлять постель. Чистить зубы. Наливать кофе. Смотреть на пирамидальные тополя за окном. На серебристые волны. Стаи синих, раскаленных до белизны дельфинов. Пурпурно-проволочные галактики. Смотреть на Икара, вращающегося в отражении стеклозеркал.

Вокруг Земли…

О, теперь это была странная власть.

Он усмехнулся.

Как Демиург.

Меня зовут Земляной Демиург.

Он так скажет. Если она откроет дверь. Но кто? Кто теперь будет эта она?

Дверь купе открылась. Вошел пожилой проводник. Поставил чай. Стаканы задребезжали, зазвенели. Поезд пошел на скорости. Ветер задул занавеску в окно. Она затрепыхалась, как пойманная настурция. Надо бы спрятать настурцию за орбиту. Чтобы не шелестела, не щекотала солнечное лицо.

Да, это вошла не она...

- Сразу заплатите? – спросил проводник.

Филипп достал кошелек. Отделил крупные рыжие, пятитысячные от мелких, тысячных, голубых. Дал… рыжую. Проводник жадно взял. Обмен так обмен. Перевозит же по железнодорожному мосту через Стикс.

- Молодой человек, за чай у нас платят сразу.

- Неужели?

- А вы как хотели?!

Морщинистое лицо проводника исказилось, как вода в тазике, и уже готово было выплеснуться.

Филипп рассмеялся.

И дал. Во второй раз. Розовой сторублевкой. А в первый – не дал. В первый - на обратной стороне Луны. Выглядывая из-за Солнца. Высвечиваясь из-за затмения.

Ты же не Харон.

И посмотрел в окно. Проносились плоские разлежалые поля, закручиваясь вокруг себя самих, как гигантские зеленые лепешки, как будто движение поезда уже отрывало их от земли, вместе с вращающимися, усаженными по краям рощицами. Поворачивались вокруг своей оси белые домики полустанков. И мир, целый, собранный в своей цельности мир, словно бы обманывал сам себя, разбрасываясь какой-то центробежной силой, и уже зная, тайно, что уже нарождаются новые силы, центростремительные. Но ведь они были всегда. И Филипп всегда знал о них. И всегда побаивался. Он знал что там, где-то там, в самом центре мира, в его отчаянности, скрыт странный низвергающийся огненный столб. И боялся заглядывать. Но сейчас он словно бы находил в себе силы, на которых он мог бы безопасно парить вокруг этой безумной оси. Он словно бы учился сейчас извлекать из ее золотого безумия то, что другие люди, называли реальностью. Он словно бы находил в себе какого-то нового себя, нового Филиппа, который теперь мог с ней, с реальностью…

Играть.

Он больше не чувствовал себя беззащитным. И не желал видеть себя отверженным. Да ведь он же всегда знал, ощущал это в себе, как нечто гораздо большее.

Чем реальность.

Раньше он боялся ее, или не знал, как с ней, с этой реальностью обращаться. Это было или невообразимо скучно и однообразно, или бесконечно трудно и тяжело. Или страшно. Иногда ему просто казалось, что у него не хватает сил. Он не понимал этот закон силы, которую надо непрерывно, или как-то скачками, наращивать, что надо почему-то, всегда в каком-то усилии продолжать. Завершать начатое. Ему нравилось начинать. Но он почему-то всегда бросал. Так было и с борьбой самбо, на которую он пробовал ходить. Так было и с пением, когда вдруг захотел заниматься и бросил. И когда писал стихи… Но сейчас, он как-то странно снова осознавал, что вся сила - в усилии, в беспрерывном обмене с самою собой, что она черпает себя в самой себе, что она играет с собой именно в своем движении. Ведь он же позволил себе поиграть с проводником?

Потянуть, то отдавая, а то и не отдавая.

Реальность  – она.

Он рассмеялся. Реальность – она. Женского рода. Как женщина. Двоится.

Между двух Нин.

- Так вы заплатите?

Можно и не платить.

Или все же заплатить ему?

Хм… из золотой огненной оси.

Дать глаз, дать пистолет, грудь дочери доктора Гаше, нейтрино или астролябию, броуновское движение… Но словно бы какая-то старая кукла с драного занавеса, попыталась просунуться в так увлекающее его сейчас воображение, попыталась открыть свои пыльные веки, зашелушиться, пробраться через громоздкие коробки со старого чердака. Где по-прежнему спал, складывался и налезал пластами один на одно все тот же старый хлам. Где пылились по-прежнему какие-то дурные и ненужные слои не той реальности. И торчали, по-прежнему, то тут, то там углы все тех же острых, режущих воспоминаний. И где он сам себе не принадлежал. И где по-прежнему происходило то, что должно бы остаться забытым навсегда… Где написаны… Красивые правильные фразы… Отличницы… А на юзерпике огромный черный…

Клюв.

Он все же дал. Две по пятьдесят. И проводник вернул ему сдачу железными.

Налетел товарный. Ударил в окно сквозняк. Как огненный столб взвилась занавеска. И уже пушечно проносились один за одним…

Один за одним

Вагоны. Тяжелые. Как будто били в стекло... Товарняк пролетел. Завращались опять поля, рощицы. Закружились легко перелески. Словно бы хотели отделиться от земли и взлететь.

- Скоро Джонкой?

- Через полчаса, - сказал проводник.

Филипп взял чай. Стакан был горячий, обожгло губы.

Двери раскрылись. В купе вошла женщина. Серые глаза обольстительно улыбались.

Дочь доктора Гаше.

- Гуттентак, - сказала она, опуская сиреневую сумку с торчащими мордами любопытных оленей. Ветвистые рога были плотно покрыты крупными ягодами вишен.

Следом строго вошел возничий. В высоком черном воротничке. Верхняя пуговица была наглухо застегнута и нажимала на горло, дисциплинарно подпирая кадык. Казалось, что голова возничего была выдавлена из отверстия воротничка, как зубная паста. Настолько невыразительно было его белое лицо. Хотя можно было бы и написать по-другому. Вся голова получилась какая-то закрученная,  белокурая.

- Шпрейхен зи дойч? – с неприязнью спросил возничий, впиваясь взглядом то тут, то там в лицо Филиппа и изжаливая его, как оса, - в нос, в щеки и в подбородок.

Проводник ретировался поспешно, не забыв подобрать выпавший из сморщенных ладоней пятидесятирублевый билет.

- Не забудьте, мы есть супружеская пара, - строго сказал возничий на чистом русском языке, обращаясь к Филиппу. – Мы есть немцы, запомните. И мы тоже ехать на юг, надеясь на ваш русский гостеприимство.

- Наш просто вернулись из ресторана, - обворожительно сказала его сероглазая спутница, доставая из сумки оленей.

По очереди. Сначала первого, потом второго, а затем также и третьего, турбулентного.

Оленям стало, однако, тесновато в купе, и теперь они пугливо жались друг к другу. Голые, они, очевидно, стеснялись Филиппа. Ведь они были реальность. А, следовательно, - женщина.

А Филипп теперь был мужчина.

 Дуя на чай, Филипп с любопытством разглядывал лица оленей. Разглядывал даже с какой-то жадностью. Он дул на горячий чай. Пил. И разглядывал лица оленей.

Немец закраснелся, пошел на малиновый колер щек. Немцу, очевидно, не нравилось, как Филипп разглядывает его оленей. От возмущения голова немца уже готова была отделиться от шейки воротничка.

Филипп подумал, что немец подумал, что Филипп разглядывает его оленей, как будто шарит. За мохнатостью бюстгальтера… Под персиковыми джинсами... Будто трогает... Хм… И осязает… Куда смотрит, там и осязает... Там и трогает. Хотя вишен-то с рогов пока не срывает, крупных не срывает, только так, по мелочи.

А ведь раньше Филипп всегда отводил от оленей взгляд, как будто им, оленям, было стыдно или неловко, неприятно, даже больно, что Филипп их так пристально  разглядывает. Но теперь у Филиппа была странная сила. И он знал, что сила силы в ее усилии. И Филипп мог не отводить.

- Пуф! – сказал, наконец, немец.

Кадык его поднапрягся над верхней пуговицей, полиловел и навалился на воротничок, словно бы опирая голову для прыжка.

Голова приготовилась выскочить, как для удара.

На лбу головы вздулся пот.

Но теперь это была уже не та голова, безликая, закрученная, белокурая. А это была теперь яростная голова с выразительными, нанесенными шпателем штрихами.

И теперь Филипп с невозмутимостью словно бы рассматривал, как хорошо получились и рельефные штрихи, и выпуклый пот. Изумрудный такой, вброшенный бисер пота. Как красочно он проступает на белой, как паста, голове. И плюс взрывные штрихи. Теперь уже не изумрудно, теперь жемчужно.

Освещение быстро менялось. Вагон уже въезжал в туннель. И уже не было видно ни начала освещения, как не было видно и его конца. Как будто с этим немцем, с этой немкой и с этим освещением Филипп мчался уже целую вечность.

- Ферштейн? - сказал немец со стальным акцентом в зубах.

У яростной головы оказались теперь и прокуренные металлические зубы. Как у овчарки, которая гложет свою курительную трубку и трясет бакенбардами. Немец буквально на глазах обрастал бакенбардами! И пот уже капал и на бакенбарды. И замерзал от ненависти. Но льдинки уже опять таяли, и теперь расправлялись подснежниками. Филипп не переставал удивляться метаморфозам. В один из моментов он даже чуть было не обнял немца, принимая его даже и не за возничего, а за коня возничего, чтобы по-мужски, по-кучерски поцеловать. В самом деле, при чем здесь женщины? Нам, коням…

- Я еще раз спрашиваю – ферштейн?! - с каким-то белорусским теперь акцентом закричал немец, как будто они уже завоевали не только Белоруссию, но и Украину, вошли со своими танковыми колоннами, с «тиграми» и с «пантерами», и уже двигались вдоль Нила, Тибра или Дуная, или какой другой великой и неизвестной заболоченной реки. – Тебе говорю! Перестань зыриться на мою жену!

- Но я же не...

И, удивляясь вдруг этой ниоткуда взявшейся чудеснейшей возможности позволить себе не копировать, в этом головокружительном моменте какой-то кристальной трезвости, прозрачной ясности сознания своего, что так весело и - само по себе – играло со всем, что здесь происходило, и в чем, как он знал сейчас наверняка, не было ни тени безумия, а наоборот – лишь какая-то почти абсолютная полнота, он весело  запел:

- Аа-а-а-у-уу…

Сероглазая немка обольстительно и непоправимо засмеялась, ее глаза заблестели, как речная рябь Волги морской, Волги, которую немец, сука, так и не сумел взять, не смог, гад, форсировать под абиссинским огнем Рембо…

Но в следующий момент эта непонятная, женского рода, реальность уже как-то вдруг неожиданно расслоилась, как будто в окно купе все же влетел тяжелый параллелепипедный вагон. Принимая на сей раз форму кулака. Жесткого и твердого.

Филипп неожиданно получил удар в лицо. И опрокинулся на столик.

Немка злорадно заусмехалась. Олени попрыгали обратно в сумку. Сладко засаднило во рту. Губа была разбита. Немец ритмично, как заводной, подпрыгивал на месте, по-боксерски выставляя руки перед лицом.

- Ганс, хфатит! – победоносно сказала немка. – Я тебя умоляй!

Филипп вытер кровь.

И что-то, что оказалось теперь прекрасным, как утренняя заря, и как выглядывающее солнце, как старый добрый голод натощак и труд здоровый на свежем воздухе, как утоляемая в радость жажда, и натренированная упругость мышц, и что уже все это с какой-то веселой нежностью толкало вперед тело Филиппа. И ноги, руки бессознательно вспомнили приемы борьбы…

Немец вылетел из купе. Чуть не выбивая затылком окно в коридоре. Сполз, пытаясь ухватиться за настурцию занавески. Заворачивая как-то навыверт уже поблекшее лицо. Кадык дергался, штрихи на лбу беспомощно разбегались. Немка закричала. Филипп спокойно стоял в дверях, и с каким-то новым удивлением разглядывал корчившегося на полу возничего. По коридору уже бежал проводник. Из соседних купе выглядывали любопытные пассажиры.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка