Все ярче и ярче
18+
1.
Тело было уже обмазано и спрыснуто. И в рот мы ему заткнули большой кляп тоже, да. Он был еще живой и догадывался. И ужас животный в глазах у него, отчего в чреслах нам хорошо. Вот он будет гореть, а мы хохотать и в носу ковырять. До опупения, пальцем, х-ха-х! Да, пальцем, бл…ь, в ноздре. Колян взял топор и наделал лучины, как для топки. Потом обложили дровами тело замотанное. А лицо оставили ему под небом. Чтобы видел, куда полетит, типа, не в боль же. А смеяться надо, надо провожать.
Стали чиркать, спичками. Чиркали, чиркали, а они все гаснут. Одна, наконец, зашлась. Ну и мы, эт-та, лучину подожгли.
А он, замотанный, лежал у нас в коробе железном, чтобы, да, кремация по правилам. Мы и номер ему приготовили. Он на бляшке сам выдавливал, типа, ему повезло. Руки трясутся, а мы хохочем, уссываемся, мы же его жечь будем, а он гореть, не мы же. Выдавил тринадцать, козел, будто бы повезло. Колян ему взял и мизинец отрубил, а хер с ним, не успеет вытечь, а если и да, то гореть, да, гореть. В рот вставили бензиновую, кляпа типа, и забинтовали. Х…й херов. Не х…я нас критиковать, мы, если хотим, жжем.
Ну и подожгли, короче, с ног. А сами – над лицом, в глаза. Типа, ну как - ножку греет? Я, блин, чуть не кончил, когда он заорал и бензиновую, сука, выплюнул и орет. Колян, аж, на корточки от смеха присел, типа, счас обоссытся. А тут уже и дым валит черный, типа, от жира. Ах…еть! Вот где праздник. Не-не, надо жечь. Отрубание там и все такое – не. Тут же огонь! И знает же, падла, что огонь, что кремация. Вот где чудо! Знает, что живой, и что живьем горит. Не, не всякому, канешна, не всякому.
А одного толью, помню, жгли. Из Палладинова он был, там, за озером. Прямо в рулон закатали и на болоте зажгли. А потом куски в жижу поспихивали. И засосало без следа. Типа, костерчик.
И тут вдруг наш разорвал, скинул с пламенем. Кричит: «Нах!» Вскакивает, отряхает. Ну, тут я ему катетер по голубое и засадил. И дунули уже с Коляном - взашиб. Что падла отлетел. И за лопату схватился. Зря не раздавили сразу об ноготь. Зря, говорил же…
И уже занималась и заря. И пора было без осечек.
Наш-то, наверно, думал по обратному. Но не успел. Колян уже направлял ему ход. Брал желтое, брал белое и направлял. И все резче и резче, отрывал плоское по волнам, как на дно катера, и, шлепая плашмя, ждал. Потом навалились. Я жал большими на горло. И его пучило почище бидона. Язык мостом вставал. Айсберг, словно бы, выдавливали. Ну, и – лопнуло, наконец. Щелчком таким сухим, типа, пинг-понга. Забрызгало весь воротник. Колян тогда по голове и кончил его с размаху лопатой.
Мы так долго отдышаться не могли, что сели. Колян мне хотел по-стрекозиному с воротника. Типа, смотри. Я еле сдержался. И на х…я надо было это все устраивать? Закатали бы, как того, в толь, ни за что бы не вырвался. Нет, надо было спеленывать. Получили бы лопатой сами, вот бы теперь с носами. И нас овчарками бы и вынюхали. Лес-то короткий, километров семь. Куда бы мы? На станцию? Без носов? Так и вляпались бы.
Отдышавшись, решили копать глубиной под горло. До болота чего тащить, и так достало. Копали под корнями. Колян лопатой, а я топором подрубливал. Под корнями никому же не вздумается. Лишь бы не по айсбергу.
А тут Колян…
Я как на волнах видел, типа, белое взвилось и пропало, будто и не было. И чайки после пузырей глубоких, и газировка, как над лупоглазой пучиной. Я стою, у меня яйца дрожат. Я говорю:
- Колян!!
А у него полезло. Раковый такой, влажный с прожилками синеватыми в темноте горла, – то склизлым прикроет, то опять из-под языка в черную – и по гландам. Я бы пальцами, но выскользнут же. А Колян уже как поседел, ух! Обуздало, похоже, обуздало его. Стремится в корень, сует руки в стремена. Хочет на х…й отсюдава. Забыться в щель. Что не он это, не он, типа. Явился же на солнцепек в жарких сахарных морских, это, да. В зрячих или, как его там, в кремнии долин, под знаками колб…
2.
Я помню, там была одна голубоглазая с белой шерстью. Хотела она много чего, ой, как много чего. У нее был красный крест вырезан на шее и ясные блестели на алилуйях. Она на второй этаж по лестнице поднималась, и я жадно видел задумчивые основания ее ног. Она наклонялась с лестницы низко, и я и груди ее видел до самых сосков. Я знал, что она уже приближает. То была черная и чистая, типа, на длинный. И я знал, что отказываться нельзя. И я не отказался. На крахмальные, под которыми ничего не оказалось нарочно. Колян и не выдержал. Без трусов же всегда нарочно. А я выдержал. Голубоглазая не знала, что я кого угодно. У меня же струбцинный. Я не то, что, душу, я все до последней выжму. Это Колян не то. Он же – типа, волосы порвем. А это и не больно, если не дергать с треском, не орать, а натягивать потихонечку, не сразу, а – трава на дерне, блин! Весной – на мороз. Зимой, в феврале, - самая горькая трава. Звенит!
А те, кому из причинных, те пусть сами себе. Это да, это да, это да...
3.
Голубоглазая подпудрилась. И дым ее заструился. А все эти ослиные, с сумками смыслов – пусть их. Она знала, что она им намажет-покажет. Дорогу в никуда. Сводить с ума – лечить больных-с! Жаль, что у Коляна поехала. Но второй, вроде, ничего. Из второго может получиться. Она сама ему будет. И она засмеялась в зеркало. Голубоглазой нравилось свое лицо. Наложила на лоб алое, разравняла пальцами, слизнула с пальцев. Сладко! Подправила ресницы, мраморно поморгала. Осталось достать.
«И не скажешь, что такая, да, я такая. Да потому что страдательные должны страдать».
И она развернула –
гинтумбантгмы.
Сверкающие, ласковые и хищные, легкие и тяжелые одновременно, то сходящиеся, а то расходящиеся с завораживающим странным запаздыванием, словно бы согласно неизвестному закону, что готовится к скорому открытию, но о котором пока лучше не знать, чтобы, не в силах догадаться, страдать, больно страдать от близкого, но пока еще нераскрытого...
Но уже давно пора было начинать. И голубоглазая...
3.
В купе я оказался один. Мне было слегка грустно покидать свежесть этих мест. Все же мы с Коляном убили человека, и это было как-то необычно. Кто он был? Представить себе его внутренний мир – этакая «комнатка», с желтыми, скорее всего, теплого тона обоями, где он мог оставаться один, курить, глядя в фиолетовое ночи, мечтать. Что, кстати, и стало причиной его погибели. Но разве не на то и дается нам внутренний мир, чтобы рисковать? И он – несчастный – мог представлять себе, как в кино, где все нам только кажется, ведь это всего лишь целлулоидная беговая дорожка, спроецированная на неподвижный экран, где бегут лишь образы, и сигарета - ненастоящая и поцелуй – ненастоящий. Представлять, что голубоглазая… что вот она уже совсем рядом…
«О чем ты думаешь?»
Так близко лицо. И этот красный, вырезанный крест. Все ближе и ближе аллилуйи. Крупным планом губы. Глаза. Как на далеких пейзажах, перебегает взгляд. И от невозможности – как из колодца в колодец. Да тише вы, тише…
«Давно ждешь?»
Вот бедняга и попался на приманку. Не разбирая дороги, не разбирая себя. Опасная вещь внутренний мир. Многие не возвращались. Давно уже ветер, шумит листва. Лишь бы сумерки, лишь бы не догадаться. Бежать, куда-то спешить – ни долгов, ни детей, никакого общего дела…
Я стоял с лопатой, Колян с топором. Нам ничего не было надо – ни денег, ни лучезарного. Короб – для сжигания. Мы просто должны были, как приказала нам она. Когда не хочется пропускать…
Так я и покачивался в вагоне. Мчался с поездом. И в черном небе мчалась Луна. Может быть, Луна хотела отомстить? Оттого и грызла с досады за тучами лицо свое и, выскакивая, била достать меня через стекло. Хотела, чтобы я признался. Но я был одинок. Я сам купил себе все четыре билета. Я мог бы купить и на целый состав, но не было смысла. Слишком это просто…
Так я и покачивался, думая обо всем сразу. Да, Колян, жалко Коляна, но хоть остался жив. Бежал за поездом, просил, умолял, стучал в вагонный бок, где я так странно покоился изнутри, подглядывая из-за занавески. Где я знал холодным знанием, что никогда его больше не увижу, как и того несчастного, что стоял, как завороженный, да… пока мы уже подматывали ему бинтом с обрывками старых газет, подпрыскивали керосином и уже клали под звезды – я за голову, похохатывая, как бы не оторвалось (в шейных похрустывало), а Колян, прихватывая за щиколотки мощными загорелыми клешнями. Он же был слесарь, Колян, любил отвинчивать заржавленное, получал удовлетворение физической работы, и не догадывался, что я лишь подыгрываю ему. А кто я на самом деле?
Так я и смотрел, как Колян спотыкается, падает на рельсы, глядит, поднимая голову, вослед вагону. Он думал, я его лучший друг, что я такой же, как и он. Но я же другой. Вульгарный стиль – лишь для маскировки. Голубоглазая – вот причина…
Подрагивание пола, давно уже бежали там какие-то подземные лошади, и желтая яичница Луны, опять же, распластавшаяся так близко и так нагло, скалила на стекле свои недожаренные обмылки, что я мучительно попытался вспомнить правило, о котором она, голубоглазая моя, мне говорила… И уже ничего не мог с собой поделать.
Слепые лихорадочные лошади упрямо мчались под землей и Луна злорадно, все ярче и ярче разгоралась над стеклянной поверхностью. И я ждал стука новорожденного, невинного. А как иначе? Как иначе? Знобило меня, да, знобило.
«Гин… тум… бант… гмы».
Раздался стук в дверь.
- Ктототам? – спросил я, тратя дрожь голоса на скороговорку.
- Откройте, - приказали.
- Зачем?
- Пора.
Я догадался, что это она. Из-за нее же все, из-за нее! А мог бы и не рисковать. Разве мне не хватило других, ранних? Того же, из Палладинова…
- Откройте, - настойчиво повторили из-за двери.
Послышался звон ледяных чайных ложечек.
- Подожди, - сказал я. – Мне надо переодеться.
И быстро неслышно распахнул фрамугу окна. Луна была вовремя слизана под ноль черной громадной тучей. Свистел черный ветер. Свирепо мелькали столбы и со дна, как из глубины, восставали синеватые рельсы. В высоте – то прогибаясь, как ангелы, то взмывая к верхушкам столбов, летели черные провода.
- Что вы там делаете? – забеспокоилась моя. – Открывайте скорее! В конце концов, мне уже и самой нехорошо!
- Да, да, конечно, - бодро ответил я за спину и стал проворно выкарабкиваться за окно.
Поток встречного воздуха чуть было не сбил меня, и я едва не задохнулся. Бездонная долина едва не унесла. Я оказался догадлив, крепче сжал губы и попытался зажать крылья носа изнутри. Я уже нащупывал какую-то железную скобу над карнизом окна и подтягивался на руках все ближе и ближе к основанию крыши поезда, надеясь перехватить их на малиновый штырь свистка и так вытянуть свое тело окончательно, как вдруг услышал внизу, в отсеке покинутого мною купе глухие удары.
Она, очевидно, уже взламывала дверь. Надсадные удары – так бьют не кулаками, не чайными ложечками. Так могут бить только какой-нибудь черной лопатой. Я изо всех сил схватился за цепочку свистка. Струя белого взвинченного пара вырвалась из его розовой петлицы. Внизу кто-то уже срывал с меня ботинки, рвал носки. Но я уже змеино выскальзывал, отбрыкиваясь голыми пятками. Свисток мощно засвистел, пробуждая окрестности, как будто обливая, обваривая кипятком всех подряд – и односельчан, и кусты смородины, и дроздов с баранами. А я уже бежал вприпрыжку по гофрированной крыше поезда, разъезжающейся у меня под ногами. Иногда нагибаясь, я придерживался за гофр ручными пальцами.
- Тебе все равно не уйти от предназначений! – пронзительно неслось мне вслед.
4.
Под утро поезд прибыл в большой город. Я проснулся на крыше, как мне показалось, почтового вагона. Снизу, из открытых его окон доносился слабый запах вещей, тот самый, ни с чем не сравнимый человеческий запах обладания и приверженности, как будто те, кому эти вещи принадлежали (владельцы же – разные, со шляпами и без, лысые, седые, толстые или не очень), обращались с ними так лично, так глубоко, что было уже и не различить, где, собственно, заканчиваются сами владельцы, а где начинаются их вещи, те истинные вещи, которым обычно доверяют, как самим себе. Вот почему я и подумал о письмах, как о самых глубоких и интимных вещественных доказательствах. И теперь я уже был уверен, что действительно проснулся на крыше вагона почтового, возможно, даже и запряженного этими самыми, что ни на есть, почтовыми голубями, но только современными, выполненными в виде каких-то маниакальных, почти виртуальных машин, с какими-то полуневидимыми контурами пантографов, не то длинных, не то коротких, даже чересчур зрячих, если не сказать слепых.
Я свесился вниз (поезд стоял), мне страшно захотелось убедиться, что это были именно запахи писем бумажных, как они пахнут, когда они уже вскрыты. И тут-то я и увидел эти перевернутые буквы, составляющие название города. Буквы были раздвинуты веером над зданием вокзала, и я долго не мог их прочитать. Хотя, не скрою, что мне даже доставляло удовольствие висеть вот так, вниз головой и разгадывать это незнакомое, как будто бы даже и китайское словосочетание:
«Пестрая корова».
Профессор выскочил из-за угла внезапно. И у него тоже были голубые глаза, как и у нее.
- Ну ты чё? Думаешь, я не догадался?!
Я едва с крыши не слетел. Я никак не ожидал, что на вокзале окажется и профессор. Ну, голубоглазая, это понятно. Но профессор… Что это все, черт возьми, значит?
- Отвечай, зачем ты заморочил голову Коляну?! Зачем играл, переиначивался, вульгарничал?!
Профессор подпрыгнул довольно высоко, пытаясь стащить меня с крыши.
- Зачем ты врал? Ты же такой же, как и мы!
Он все подпрыгивал, и все ему не удавалось никак. Никак он не мог прыгнуть выше моей крыши и, зацепившись за свисток, схватить меня другой рукой хотя бы за лодыжку. Он прыгнул так уже раз сорок, пятьдесят, и каждый раз недотягивался и кряжисто приземлялся на корточки. Я видел, что он уже заметно устал, глаза его голубели все яростнее, но он почему-то все продолжал упрямо подпрыгивать, как будто в него был вставлен какой-то заводной механизм и завод все никак не мог закончиться. Я разглядывал профессора с почти маниакальным любопытством, прижавшись лопатками к вентиляционной трубе, и каждый раз, с каждым его прыжком инстинктивно подтягивал к себе лодыжки.
Голубоглазый профессор был уже стар (и в кинотеатрах мы видели и не таких). Скорее всего, он был доктором права и юриспруденции одновременно. Меня как осенило вдруг, что он хотел восстановить какой-то давно утраченный закон, и, поскольку у него не получилось, то он и отдал на пару со своей голубоглазой этот страшный бессмысленный приказ. А мы с Коляном были лишь слепыми орудиям. Но Колян-то, понятно. А вот я… Я был уверен, что где-то, в одном из писем все это было изложено недвусмысленно. И письмо это, безусловно, должно было путешествовать в почтовом вагоне, на крыше которого я сейчас находился. А этот пенсионер (хотя он, по-прежнему, и был профессором, желающим проглотить солнце) хотел устранить меня с пути поезда и голубей, чтобы заманить в какой-нибудь отдаленный поселок, и там, вскрыв вены, уничтожить доказательства. Если бы я только знал, как я ошибался! Интрига, в которую я был так хитроумно вовлечен, оказалась… как бы это выразиться… гораздо стрекозинее. И в любой момент она могла вылететь в форточку воздуха, если бы не…
Поцелуй – жгучий и жадный, влажный и одновременно сухой, короткий, как фотовспышка и до странности длинный, как освещенный коридор, - да именно поцелуй на моей шее!
Я догадался.
Да, это была она, моя голубоглазая. Мгновение, целлулоидное и невообразимо живое, плоское и в то же время объемное, заставило меня содрогнуться от блаженства и в то же время и от страшного, разверзающегося по другую его сторону ужаса, в глубине которого словно бы блеснул и некий параллельный зигзаг – молнией от штыковой лопаты. Шутки обжигающего свистка? Нет, это была доподлинная, дородовая реальность. Это были губы моей избранницы. Со всей несомненностью я претерпевал поцелуй. Как откровение я прочел об этом и в страдальчески расширенных зрачках профессора-пенсионера. Подпрыгнув, он механически застыл, как остановленные часы. Всего в каких-то семи с половиной сантиметрах от моей лодыжки застыл его безумный длинный нос, роговатые очки, и, как в аквариумах, голубые гаснущие радужные оболочки. И лучше бы ему было не приземляться. Повисев в воздухе, бедняга тяжело грохнулся на спину. Перрон содрогнулся, передавая упругую силу удара составу. Пантограф, принявший на короткое время очертание голубя, выпорхнул огромное черное облако гари и вместе с гарью нежнейшие очертания утренней зари. И нечто глубоко личное тронуло тяжелые вагоны дальше.
Поезд прошел под арку вокзала и, ускоряясь, навылет – уже набирая и набирая ход – вырвался в поле. Изумленный профессор юриспруденции и права остался лежать на спине, глядя с тоской, как где-то, уже вдалеке, его голубоглазая мнет об меня свой оранжевый апельсин. Как уже предлагает открыть сок пушистого. Маленького и болезненного, мерцающего лишь слегка, и вдруг… уже искрящегося, как на гейзерах. Такого далекого и такого близкого одновременно.
Но едва пламя вокзала ослепло в стеклах утренней зари, как избранница моя, обнажив бретельку театра, невозмутимо скинула с себя свою роль. Похоже, ее совсем не раздражала белизна ее кожи. И, обнажившись, она уже готова была спуститься - со всей избыточностью своей судьбы - по ниоткуда взявшейся лестнице.
- Подожди! – крикнул я. – Ты действительно любишь?
- Твой внутренний мир, - засмеялась она.
И скрылась стремительно в маленьком узловатом купе, подрагивающем между двумя вагонами. Это странное ее исчезновение стало, однако, первым из моих подозрений. Так лошади, мирно пасущиеся на зеленой траве, вдруг поднимают свои помутненные ароматами трав очи, прислушиваясь к скрипу далекой реальности.
Я скинул с себя одежду и спустился вслед за голубоглазой вниз. Я видел, как широкий и плоский ветер налетает на крышу вагона и безразлично слизывает мою одежду. И как она, словно бы состоящая теперь из птиц, изображающих и безропотную мою рубашку, и распятые до ширинки брюки, и юркие яркие носки, весело клубится в заворачивающемся винтом воздухе, и уже оседает где-то на обочине больной и по-прежнему одинокой действительности.
Миниатюрное купе, прозрачное, как алмазная блейковская шкатулка, к которому я с таким воодушевлением спустился по лесенке, оказалось, однако, плотно закрыто изнутри. Там, в его недвусмысленном кристалле – вся обнаженная – моя избранница, похоже, была занята какими-то размышлениями, во всяком случае, она совсем не замечала меня, висящего как бы извне на простуженном хриплом ветру, что налетал кашлем обратно на ход поезда со стороны пантографов. Как будто теперь, разметав мою одежду по прибрежным полям, ветер хотел слизнуть и меня самого, как некоего слизня, голого и уже ненужного, присосавшегося взглядом к… – о, там, в глубине, в самом сердце, где моя богиня словно бы погружалась во все более и более странные операции, как будто сопоставляла фразы в каком-то бледном, почти неразличимом письме, которое осторожно держала между строк…
Ветер тем временем все крепчал и крепчал. Обежав ночным сторожем вокруг вагона, ветер как будто только впервые и заметил меня – ах, вот ты где! – и хищно навалился мне на спину, очевидно, всего лишь с одной единственной целью – оторвать, отодрать меня от алмазной поверхности и рассеять на брызги, на мелкие, мельчайшие капли в некую совсем уже мутную, оседающую на синеватые рельсы взвесь, обратить в ничего не значащую изморозь.
- Впусти же! – закричал я.
Но она словно бы и не слышала, не замечала моих мучений. Ветер по-прежнему упорно пытался меня отодрать, как будто подсовывая мне под живот холодный штык лезвия.
Только что еще вроде бы был день, даже утро, но уже со всей беспощадностью почему-то вновь нагрянула ночь. Как из-за кляксы старомодных чернил выскочила наглая наглядная Луна и теперь ее отвратительные синие пятнистые ляжки плясали у меня перед глазами всеми своими обвислыми основаниями, а сама проказница уже откровенно хохотала.
В последний момент я почему-то вспомнил лицо Коляна, как он, споткнувшись, падал на рельсы, прочитывая в сердце своем страницы моего скрепленного кровью предательства.
5.
Очнулся я от какого-то странного впечатления, что картина мира давно уже смазана не только для меня. Как будто нам всем поменяли не только зрачки, поставив на их место какие-то кривые стекла, но и саму радужную оболочку.
«Поменяли, конечно, не зрачки, а хрусталики», - попробовал было возразить я сам себе, но это не помогло.
«Помогло» почему-то прозвучало в моей голове, как «помоголо». И я обнаружил себя очнувшимся окончательно.
Я лежал голый в какой-то не то хижине, не то корчме. Так мне почему-то показалось. Вероятно, из-за соломы солнечных лучей, пробивающихся сквозь щели. За стеной раздавались пьяные голоса, в одном из которых я с ужасом опознал голос профессора.
Я попытался привстать и крикнуть, что я ни в чем не виноват, и со всей мучительностью осознал, что крепко-накрепко привязан крутыми, как будто сваренными в кипятке веревками.
Дверь с ударом распахнулась и на пороге, весь залитый какими-то солнечными разнообразными соусами, винами и наливками, подправленный, разумеется, и майонезом, предстал мой голубоглазый пенсионер. Лицо его было яростно, как только может быть яростно лицо пенсионера. Левый глаз то сжимался, а то разжимался под яростным тиком. Правая рука до боли сжимала бифштекс. Худые стрекозиные, как у кузнечика, ноги покоились в узких, плотно сжатых ботфортах.
- Кино, говоришь?! – закричал он. – Нет! Ты убил человека! Но и это еще не самое страшное!
- Он сам был причиною, - заторопился я. - Он сам себе все придумал.
- Не ври!
- Клянусь, это правда! Она говорила мне, что…
- Бред! – закричал голубоглазый и затопал ногами. – Она не могла тебе говорить!
- Она же хотела спасти…
- Молчать!
- Но… гинтумбантгмы…
- Ах, вот ты про что?! – заревел он. – Заткнись, скотина! Скоро пришлют твое письмо! И я собственноручно приведу его в исполнение!
Горький комок какой-то влажной отчаянной земли уже продирался снизу к моему горлу обратно. Я попытался обрести мужество, упираясь лбом в некрашеные и нестроганые доски, которые мне немедленно поднесли два китайца.
Китайцы смотрели пытливо и непреднамеренно, как я вжимаю и вжимаю в дерево лоб.
«Растительность мира сего, - вдруг таинственно прозвучало во мне, - и его звериность в раскрытости преждевременно раскрытых сил – увы, не сможет тебя спасти. Но в своей отваге ты, безусловно, выстоишь за беспредельностью знаков, в единственном из их предназначений».
Через час прискакал черный козел с маленьким и одновременно большим, ложным и при этом правдивым, легким и тяжелым пакетиком от моей избранницы. Пакетик был перевязан алой ленточкой и звонко и наглухо прикреплен к чисто вымытой яркой и грязной шее козла. В письме, которое доктор-пенсионер вскрыл с восторгом прокурора и невозмутимостью палача, было всего-навсего одно слово. Да, да, все то же непонятное слово. Но и его оказалось достаточно, чтобы я оказался на свободе.
6.
Театры оказались, конечно, театрами, но торпедный катер мой все ярче и ярче расцветал. Языки вырывались, варились, высушивались. Как будто речь шла о каком-то лекарстве. Увы, я никак не мог догадаться, о каком.
- Давно ждешь? – спросила она меня.
- Я уже ничего не жду.
- И никого?
- И никого.
- Чем же ты занят?
- Я ничем не занят.
- О чем же ты думаешь?
- Я не думаю ни о чем.
- Вот как?
- Я не думаю и, следовательно, существую.
- Ты хочешь сказать, что ты существуешь… как-то по…
- По-другому.
- Ты… свободен от логики?
Я долго молчал, я не хотел ей говорить. Но я все же сказал:
- Я знаю фатальный закон.
- Я не ошиблась в тебе! - восторженно прошептала она.
Из-под кормы на глянцевых водяных блюдцах уже близоруко выскальзывали скульптуры, медузы и стрелы. Я молчал. Я утешал себя лишь тем, что и волны вокруг, и маленькие и большие слоны, также как и смола, люди и Бетельгейзе – все это подвержено неизбежной силе. Исказятся и земля, и небо, что уж там говорить о словах.
– О дивный новый мир! – уже заглядывала мне в глаза моя избранница.
Сэкмо апельсина оказалось хорошо… Но на цветущей сакуре оркестра меня давно уже ожидали офицеры жирафов. Мы с офицерами собирались отправиться в горы. И я решил не обременять себя восторгами своей избранницы. Я показал ей новый мир и счел, что этого будет достаточно... На высоком холме я собственноручно вырезал ее голубые глаза и закопал их в земле, а все остальное, скормил дикому, ледяному, сбивчивому бизону гор.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы