Комментарий | 0

Антон

 

Глава из романа «Кто есть кто, когда каждый это кто-то другой»

 

                                                                                                        Фото: Джудит ин ден Бош

 

 

 

А что он мог бы сказать? Он же не знал, что сказать, и не хотел ей врать. Он действительно не знал, что ей сказать.

            Все это было как-то неправильно и ужасно. И так никогда не было раньше. А теперь было. Как вдруг проступает утро и с этим ничего нельзя поделать. Потому что это действительно так. Только вот утро ли? Пойди разберись.

            И он одевался и куда-то шел и что-то делал. Что-то спрашивал и ему отвечали, и он тоже что-то говорил. И когда позвонил Валентинов и спросил, ну как тебе это все? и, не дав ему ответить, сразу сказал, что он обо всем об этом думает, то и Антон в свою очередь почему-то ответил, что и он думает то же самое, что правильно сделали, и ему казалось, а скорее всего это так и было, что он и в самом деле думал так же, как и его друг Валентинов. Но вечером того же дня в метро Антон передавал книгу Игорю, и Игорь, старый товарищ со школьных еще времен, сказал, что он против, и Антон видел (или ему показалось), что Игорь еле сдерживается, чтобы не крикнуть, что все, что происходит, просто невозможно, просто чудовищно, и что он никогда этого не поймет. И как в какой-то глубине, в глубине времени, где они всегда были друзьями, Антон почему-то знал, что и он тоже против. Он словно бы перевернулся в себе, как, когда, нырнув, переворачиваешься, когда уже не хватает воздуха, глубоко под водой, чтобы вынырнуть, и теперь смотрел на все, что происходило, совсем с другой стороны. И он сказал Игорю, старому школьному товарищу, что думает то же самое. Хотя еще только утром говорил Валентинову совсем обратное.

            Было уже семь вечера, Антон сидел один у себя на кухне, и тягостное чувство, что он ничего не знает, как быть, что нужно делать, уезжать или не уезжать, как в последнее время не мог разобраться ни в чем, и даже в том, оставаться ли ему с Асей, потому что оставаться с Асей, значило с Асей уезжать, тягостное чувство это нарастало, как какой-то наваливающийся горб. И единственная правда была в том, что Антон не хотел врать, когда она спросила его, так что же он обо всем об этом думает?

            И хотя он дал себе слово, больше не наливать, он налил себе еще, и сидел теперь, глядя, как на прозрачной поверхности алкоголя плавает желтое яичное отражение лампочки. Он сидел и слушал элегантный английский рок, дьявольски правильный английский рок, медленно расчленяющий его на сладкие аккорды. И богатый бархатный голос пел о маленькой девочке, которая должна кого-то погубить. Антон сидел, глядя, как проступает черная земля, которая забивается кому-то в рот, и как зловещее бесстрастное железо режет чье-то тело, и сверху уже лязгала безразлично наезжающая гусеница, раздавливая раскинувшегося на спину, раскинувшегося кого-то. И глубоко в небе под черной Луной пела и плясала голая девочка – над крошащимися телами, над режущимися телами, как одни бежали на других и кричали, собрав в последнем крике последнюю жизнь, и расстреливая, и кроша в упор других, кроша в фарш, и как яростно кричали и другие, кроша и расстреливая в упор тех, кто расстреливал их самих. И надо всем этим пела и плясала, и плыла под черной Луной маленькая голая девочка. Выскальзывала и извивалась, и пела. А внизу умирали и кричали.

            Ну хорошо, сказал он, последние пятьдесят и все будет кончено, и мы уберем. Двоящееся, разделенное само в себе, как яичное отражение, итого двести и… двести пятьдесят.

            И уже постараться пройти по коридору, просто пройти, держась за стену пальцами, упасть на диван и тяжело спать, хотя, наверное, нет еще и семи, а за окном уже темень, темнеет по-прежнему рано.

            И проснуться среди ночи от чугунной квадратной головы, что никак невозможно понять, кто ты и где ты.

            Куб и одновременно параллелепипед вращался вокруг какой-то не то оси, не то диагонали, и наконец все встало на свои места, что это была его комната, и кровать, и стул,  и даже окно с не задёрнутой шторой, за которым клубилась какая-то темнота с двумя или тремя квадратиками далекого тусклого света через парк, и наверху словно бы была сорвана какая-то чудовищная в своем обмане звезда, и не одна, и теперь в этой полутьме вместо бархатной подкладки со звездами обнажилась и уже наваливалась какая-то грязная ватная масса, как рваное подлое одеяло. Снизу низкие тучи подсвечивали городские огни. И по-прежнему безумно, ярко были освещены улицы, от черноты парка, по которым куда-то неслись, как по инерции, как заводные жуки, автомобили.

            Голова раскалывалась от боли и одновременно складывалась до какой-то невыносимой твердости в висках.

            Антон налил себе еще пятьдесят, и погрузился, заснул в раскладывающейся и складывающейся темноте.

            И уже утром, хотя какое же это утро, когда уже полдень, он очнулся. И почему-то, выпив чаю и подождав, когда пройдет голова, подумал, что ему надо ехать на войну. Да, ему надо ехать, конечно, на войну, как бы это не было бессмысленно.

            Он не понимал, что же его так позвало, а это был именно зов, его как будто кто-то позвал, как отец. Но отец был давно мертв, он лежал где-то там, глубоко под землей, под тяжелым камнем высокого памятника, который Антон заказал, чтобы хоть как-то самого себя утешить и оправдаться, хотя никакого отца уже и не было. В последние годы они стали совсем чужие, и лишь однажды, когда Антон развелся с женой, он приехал к отцу в попытке преодолеть отчуждение, и отец был удивлен, когда Антон сказал ему, что развелся и он. Но потом они больше так и не виделись. Антон не в силах был преодолеть отчуждение, не в силах попросить прощения у отца. А зов… то исчезал, а то что-то вспоминалось, что Антон, еще маленьким, сидел у отца на плечах и держался за его голову, а отец шел, перешагивал с камня на камень вдоль скалы Аюдаг, где рядом колыхалась темная глубокая бездна. Антону мучительно хотелось позвонить отцу, но что-то, может быть, гордость или старые взаимные обиды или что-то еще выговаривало Антону, что он уже и сам взрослый, и что не надо звонить отцу. А сейчас он жалел, что ему уже некому позвонить и не к кому поехать и признаться, что он был виноват и попросить прощения, и спросить, как же быть дальше, а был лишь какой-то неясный, необъяснимый зов, как будто это отец звал его туда, где так бессмысленно умирали сейчас другие, умирали бездарно, не успев даже взять в руки оружие, или же, напротив, не бессмысленно и не бездарно, а героически – за какую-то неведомую Антону силу, которую он то, как в разговоре с Игорем, считал призраком и обманом, и которую вдруг так ясно ощущал сейчас, словно бы во всем теле и где-то поверх тела, где-то еще, как самого себя. И очнувшись теперь окончательно, Антон знал почему-то, что это не похмелье.

          

            – Мы могли бы поехать на твоей машине, – сказала Ася. – И добраться до границы за пятеро суток. Можно, конечно, перейти и ближе, но там огромные очереди на пропускных, а если ближе к Монголии, то въехать будет легче. Можно, конечно, и на самолете до Астаны, но тогда много вещей с собой не возьмешь.

            – Но можно же и в Батуми, – сказал Антон. – Зачем обязательно в Казахстан? В Батуми гораздо ближе, у меня там живет приятель вдобавок, он может помочь нам устроиться.

            – На Верхнем Ларсе гигантская пробка, и мы простоим там те же пять дней.

            – Зато в Батуми море.

            – А какая разница? Тогда уж можно и в Турцию, там тоже много русских.

            – А на машине как ехать, по морю что ли?

            Все это было как-то неправильно, как-то бездарно, бросать здесь все, и квартиру, и работу, и устремляться в никуда, где ты все равно никому не нужен, и где ты все равно будешь в чем-то виноват, хотя ты и ни в чем не виноват. Но Ася хотела уехать, просто потому, что другие уехали. И Антон знал, что если он не поедет или не полетит с ней, то она все равно полетит или поедет одна, и тогда между ними все будет кончено.

            – А что ты будешь делать, когда ударят и здесь? – сказала она. – Будешь лежать под завалами в своей уцелевшей чудом квартирке?

            – Но надо же на что-то жить и там. И это гораздо труднее.

            – Всегда можно устроиться официантом или продавцом в магазин. Венгеров вон стал риэлтором и продает русским недвижимость. А я могла бы петь в кафе.

            – Если бы можно было хотя бы продать квартиру здесь, и валюту вывезти.

            – Можно же сдать здесь.

            – Кому, таджикам?

            И он уже снова не хотел, злился и пытался снова убедить и ее, и себя, что ехать не надо, что все это рано или поздно кончится, что в конце концов, если что, то всегда можно уехать в деревню и переждать там. И когда она говорила ему, что когда здесь начнется гражданская война, то в деревне тоже будут резать, особенно тех, кто против, а заодно и тех, кто за, то Антон уже закрывал ладонями уши и мучительно улыбался.

            Вся эта каша, как будто какая-то тяжелая каша, чугунная, как почему-то хотелось сказать, или свинцовая, в которую его замешивали, в которую он по чьей-то злой воле погружался, как будто можно погружаться в чугун или свинец (а ему представлялось, что это именно чугун или свинец), что, когда позвонил Валентинов и сказал, закричал почти в трубку, что наши опять бомбят, и предложил встретиться и выпить, то Антон еле сдержался, чтобы не высказаться, что он думает сейчас. И он просто холодно, еле сдерживаясь, отказался, как будто Валентинов был не друг, а оказался чуть ли даже не враг, которого надо убивать, как со всей злобой и чудовищностью вдруг представилось Антону, и он еле подавил в себе это чудовищное чувство. «Ну, как знаешь, – холодно ответил Валентинов, как будто тоже что-то почувствовал или даже догадался. – А я-то думал, посидим, выпьем, как тогда в «Пилзнере»». «Неплохо было бы, конечно, – сказал задушевно и лживо Антон, чтобы как-то загладить. – Но понимаешь… очень много работы».

            И, уже разъединившись с Валентиновым, который словно бы отлетел и был уже где-то там, в нигде, снова начал или продолжал его ненавидеть, как будто во всем был виноват именно Валентинов.

            И когда Валентинов позвонил вдруг опять через двадцать минут, как все эти двадцать минут Антон тупо сидел и смотрел на электрические часы, то Антон уже готов был крикнуть, ты, что, издеваешься надо мной?! крикнуть и взорваться в трубку, но там, где-то в нигде, которое опять почему-то приблизилось и стало здесь, там долго молчало и даже, как показалось Антону, издевательски хрюкнуло, и когда он раздраженно начал: «Алло, я тебя слушаю…», то Валентинов каким-то сдавленным голосом прохрипел: «Убили…» И Антон дрогнул.

«Кого?» – спросил он.

И позади его голоса, уже где-то в нем самом уже что-то разверзалось. «Павла», – зарыдал Валентинов. И светлый, светловолосый, курчавый, как ангел, Павел, улыбаясь, уже поднимался перед глазами Антона, как тогда в вестибюле, на первом курсе, когда они только познакомились. И Антон не знал, что сказать. «Только что позвонила его мать, –- хрипло, овладевая собой, сказал Валентинов. – Он уехал туда месяц назад… – и добавил, после паузы, – оказывается». Антон сидел в разверзшейся пустоте, как будто свинцовый снаряд попал ему в голову. На первом курсе Павел был, наверное, самый близкий друг.

            Вся эта черная пустота, слепая черная пустота, а может быть, белая или никакая, прозрачная или напротив непрозрачная, какая-то свинцовая, что Валентинов на том конце, там, где-то в нигде со своими рыданиями снова стал какой-то близкий и родной, и что Антон сказал, глухо сказал, проглатывая, да, надо встретиться и что работа не волк, но Валентинов уже тихо и устало говорил, да, давай завтра, потому что сегодня, сейчас он уже уезжает к матери Павла. И Валентинов почему-то не предложил поехать и Антону, и Антон почему-то тоже не предложил.

            И уже выходя на улицу в черную тьму движущихся как ни в чем ни бывало пешеходов, хотя и было еще светло, Антон подумал или ему подумалось, что и сам он давно не был у матери, у своей, подумал или подумалось так, как будто сам он уже давно мертв.

            Его мать умерла и лежала на кладбище, не лежала, а стояла, как иногда горько и мучительно издевался сам над собой Антон, стояла насыпанной в урну. Пепел, замурованный в стене, фарфоровая урна или керамическая (а мать просила похоронить в земле), с глазуревым голубым цветком поверх (нимфея – так она хотела), и который сейчас расцветал и прорастал сквозь камень и цемент колумбария, и раздирал сердце Антона, потому что Антон потратил все деньги на машину, взял даже в долг, и уже не мог купить землю на кладбище.

            Мать, голубой цветок… Нимфея...

            Он, конечно, никуда не поехал. Он шел под дождем или под снегом, а может быть, и под палящим от невозможности солнцем, он не знал, он хотел, да, собирался, да, навестить, как бы это не было мучительно, да, заехать в крематорий, перед тем, как отправиться в Казахстан. Но теперь он знал, что он не поедет ни в какой Казахстан.

            – Ты не поедешь в Казахстан?

            Наверное, это была еще жизнь, за которую можно было как-то ухватиться, Ася была жизнь, которой можно было бы довериться, что всегда все можно начать сначала, даже в чужой стране, даже с этой странной, какой-то немного взбалмошной, упрямой девчонкой, смешной с этой своей челкой, которую она все время поправляет пальцами, завивая и растягивая прядь себе почти на глаза, с девчонкой, у которой в голове всегда южный ветер и которая… может быть, и в самом деле любит его.

А он?

            Он вспомнил, как на день рождения Ася подарила ему большую и странную свечу, свеча освещала все вокруг в комнате, и что-то и в себе, в глубине своего воска, и казалось, что эта загадочная свеча будет гореть всю жизнь.

            – Так ты не поедешь в Казахстан?

            Он снова не знал, что ей сказать, как будто где-то глубоко уже не доверял и себе, и боялся, что может передумать и поехать, помчаться ей вслед, как все мертвые мчатся вслед и так неотвязно преследуют живых.

            Не знал, что ей сказать, и молчал, долго молчал.

            – Ну… тогда останусь и я, – сказала вдруг она как-то тихо.

            Он молчал, Антон головокружительно молчал, его молчание тяготило его и кружило. И нарастало странное отчаяние, что она не дает ему остаться собой, а может быть, это было даже и не отчаяние, а что-то другое. Он хотел остаться в кресле, просто остаться в кресле. Замереть и никогда не двигаться.

            Он молчал, не знал, что ей сказать и как объяснить. И Ася тоже молчала.

И когда молчание словно бы уже бесконечно нависало над ними обоими, нависало над самим собой, готовое как-то ужасно разломиться и обрушиться, Антон тихо и спокойно сказал:

            – Да нет… Ты поезжай.

            И когда она уже вышла из подъезда, и слово назвалось само – навсегда – это странное слово, что он отказывается от жизни навсегда, что он мог бы еще побежать вслед за ней, когда она уже вышла из подъезда, и он видел из окна ее маленькую сгорбленную фигурку, как будто она что-то несла, что-то тяжелое и дорогое ее сердцу, прижав руки к груди, и что было еще не поздно…

Но странная неподвижность оставляла его в его комнате.

            Эта странная неподвижность, которая словно бы вдруг ожила где-то глубоко, и которая требовала, как требуют распятия, потому что есть неподвижная сила распятий, чтобы он…

            Чтобы я

            Поехал туда

            Чтобы Антон поехал туда.

И все уже срывалось со своего неподвижного места, и уже неслось, понеслось в его голове, как будто уже оторванной голове, неслось, понеслось вместе с какими-то образами, которые уже им овладевали, что он словно бы от чего-то просыпался, от какой-то необратимости, и просыпался так странно живым, как будто он проснулся на том свете, и сейчас, вот сейчас заявится Павел, и вместе они, выкручивая громкость на полную, на черном электрическом усилителе, что загудят окна и задрожат стены, и закричат и зажмут себе уши соседи на верхнем этаже, что с Павлом они ударят по струнам и заиграют свой любимый рок, и Антон уже куда-то бежал вместе со всеми, потому что замкомвзвода кричал, если хочешь остаться в живых, делай, как все, беги, если бегут все и ложись, если ложатся все, и Антон уже ложился на землю, прижимая оружие, и рядом вспыхивало что-то влажное и беззвучное, и обдавало и оглушало комьями горячей земли, и Антон что-то радостно кричал Павлу и поднимался и бросался вслед за ним в какое-то восторженное и освобождающее вперед.

            И когда позвонил теперь Игорь, тот самый школьный давний товарищ, и Антон машинально, словно бы просыпаясь по будильнику, сказал да, и Игорь сразу же начал, что это все какое-то безумие и когда это только все кончится, то Антон нажал на кнопку, и разъединил, как когда нажимают на спусковой крючок, когда перед строем расстреливают предателей, и Игорь сразу куда-то исчез, как будто глубоко нырнул и не вынырнул, ну и слава богу, сглотнул Антон, как теперь Антон смотрел на медленно расходящиеся на поверхности озера круги.

            И так он сидел в какой-то ненависти и каком-то оцепенении, как будто все было кончено, и какое-то странное знание поднималось, словно бы со дна, что все только начинается, начинается что-то бесконечное и ужасное, что будет длиться и длиться и не окончится теперь никогда. И уже как в полусне, оставаясь в своей неподвижности, он одновременно шел к входной двери в конце коридора, у лифта, потому что давно уже кто-то звонил и это, конечно же, жал и жал на кнопку звонка курьер.

            «Курьер, да, курьер…»

            И это оказалась Ася.

            Антон смотрел сквозь стекло по ту сторону, и она что-то говорила там, как в аквариуме, и двигалась, и кричала. И Антон стоял, и смотрел на стекло и за стекло, как за экран, и как будто не видел и не слышал.

            – Ты не смеешь так поступать со мной! – била она маленьким кулачком в эту стеклянную дверь, и рыдала, это ее зареванное некрасивое лицо, она размазывала по лицу тушь ресниц.

– Впусти меня! – кричала она и плакала, и била в стекло, и плечи ее топорщились под пальто.

Лязгнул подъехавший лифт, и вышла оглядывающаяся и любопытствующая соседка и поспешно закрыла за собой дверь в противоположный коридор, и Ася выла, как собака, и кричала, что он не любит ее и никогда не любил. И она продолжала кричать и плакала, как собака (так почему-то казалось Антону), прижав мокрое от слез лицо, прижав по ту сторону стекла. И он стоял неподвижно и близко по эту сторону. И не открыл ей дверь, и ничего не говорил, и молчал. И через какое-то время, когда она устала кричать и уже просто плакала, вытирая слезы тыльной стороной ладони и размазывая их по лицу, он просто повернулся и пошел обратно в свою квартиру, и какие-то удары как будто догоняли и били ему в спину и в голову, что должно было уже разбиться и рухнуть с грохотом и это стекло, как рушится зеркало для несчастий, и как Антон уже торопливо лязгал, захлопывал и закрывал за собой железную дверь и запирал ее на два замка, на верхний и на нижний.

            Мать, он почему-то холодно подумал, что она могла бы быть его матерью и сохранить ему жизнь. Эта мысль была, появилась, как птица за окном, и она уже мелькнула и исчезла. И теперь он думал, где и как, и за сколько купить бронежилет и кевларовый шлем, потому что все вокруг, конечно, предатели, а Павлу, наверняка, подсунули просто железную каску, которая легко пробивается даже от пули.

            Тяжелый самолет уже тяжело отрывался от земли и летел, как свинцовый дирижабль, унося с собой, в своем чреве Антона, который сидел в среднем ряду этого выпуклого извне серебристого аэробуса, в узком кресле, в узких спортивных штанах и узкой спортивной курточке, и был в этом салоне почти обычный пассажир, как и все, если бы не его странный спортивный костюм, который когда-то подарил ему его отец, и особенно, если бы не этот странный багаж в тяжелом трюме аэробуса, что так понимающе подмигнул работник аэропорта, просвечивающий чужие чемоданы, коробки и рюкзаки.

            Антон сидел сейчас в кресле и пел, беззвучно пел где-то в глубине себя, как в глубине какой-то радости, что можно, оказывается, быть так странно живым, даже и при смертном зове, пел давнее лэдзеппелиновское, как пел еще с Павлом, «Since I’ve been loving you».

            И когда он был уже убит, когда его убили, как и всех других, как раньше убили и Павла, месяцем раньше, он снова вернулся в свою комнату и удивлялся, что его никто не видит. Они все, его друзья, сидели с окаменелыми лицами, и Игорь, и Валентинов, и кто-то еще, о ком он давно забыл, и кто все равно пришел. И он видел, как плачет Ася, как дергаются ее плечи, видел, что замерли неподвижно его друзья, что они опустили лица, и никто не может и не знает, как ей помочь, что она просто должна выплакаться до конца, и что это понимают все, кто сидит за его столом. И Антон беззвучно удивлялся, почему же Ася не знает и не видит, как он к ней сейчас наклоняется, не чувствует, как он обнимает ее? И это было так удивительно, что как будто его просто нет – ни для нее, ни для кого из его друзей. Тогда как он безусловно же есть. Но об этом почему-то никто не догадывается, ни Ася, ни все остальные.

            «Ну, перестань, перестань, – говорил он ей, обнимая ее. – Я же здесь».

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка