Комментарий | 0

Записки из Радиодома (4)

 

 

 

Редактор 

 

В студенческие годы я проходила практику на областном радио. Во время монтажа в полутёмной монтажной оператор Шустер схватил меня за ногу.

Может быть, он сделал это, не подумав. Машинально. Может быть, и не стоило поднимать такой шум. Но я, задохнувшись от возмущения, с криком бросилась в редакцию:

– Он меня схватил за коленку! Я не буду с ним работать! Дайте другого оператора! Он меня схватил...

Умудрённая жизнью редакторша недоумённо подняла брови:

– Ну и что?

– Да как это так! Без любви!!!

– А ты бы хотела, чтоб с любовью?, – саркастически рассмеялась та.

Я задумалась. Я не хотела, чтобы меня хватали за коленки, пусть даже и с любовью. Я хотела чего-то другого. Более возвышенного. Вскоре это случилось.

 

Когда мне было девятнадцать, и я уже работала на областном радио, я влюбилась в своего редактора.

Я не сразу поняла, что его люблю. Сначала мне просто нравилось, что, как бы рано ни пришла на работу, проходя мимо его кабинета, я всегда вижу его склонённый над столом профиль. Он никогда не пользовался своим привилегированным положением начальника, приходил раньше и уходил позже всех.

Мне нравилась его демократичность. Он мог помочь забить гвоздь машинистке. В командировке нёс мой «репортёр». Всегда пропускал вперёд в дверь. Всё это были мелочи, но почему-то они меня грели.

Как-то увидела у него на столе стопку календарных листков, скреплённых скрепкой. Это была подборка стихов из календаря. Почему-то это меня растрогало: тянется к поэзии, изучает, пусть даже по календарю.

Неладное я почувствовала за собой потом.

Каждый журналист, наверное, знает эту болезненную процедуру правки, когда приносишь свой опус редактору, и он на твоих глазах вымарывает из него лучшие куски. У меня даже стихи были на эту тему: 

 
 Лучших отрезать несколько строк –
 словно от тела отрезать кусок.
 Что тут поделать? Кричи — не кричи.
 В чём-то редакторы все палачи. 

 

Обычно я в таких случаях пищала и хватала за руки: «Ой, не надо! Ой, вот это оставьте. Только этого не трогайте...» А потом тихо и бессильно ненавидела.

Но вот с ним почему-то такого не было. После каждой вычеркнутой им фразы, над которой столько до этого корпела с любовью, я вдруг чувствовала, что мне совсем её не жалко. И даже больше того: возникала убеждённость, что так действительно стало лучше. Намного лучше! «И правда, как хорошо получилось», – думала я после каждого его хирургического вмешательства в мой текст. Это был какой-то мазохизм. Кроме как любовью, этого объяснить было нельзя.

С одной стороны, это была любовь патологическая, противоестественная для журналиста, когда пытка кажется блаженством. С другой — это была необычайно плодотворная любовь. Она меня вдохновляла на новые передачи, идеи, замыслы. Я подсознательно искала повод зайти к нему в кабинет, жаждала его похвалы, скучала по следам его красного карандаша, даже специально писала много лишнего, чтоб он потом вычеркнул.

Он ничего не замечал. Он вообще был очень скромным, целомудренным человеком. По крайней мере, тогда. Об этом свидетельствовал такой эпизод.

Окно его кабинета выходило во двор, и прямо напротив было окно жилого дома. Там какая-то девица ежедневно устраивала нашему редактору образцово-показательный стриптиз. Ровно в одиннадцать она подходила вплотную к окну и начинала скрупулёзно раздеваться. Я не знаю, что она хотела этим сказать. Забавлялась? Соблазняла? Просто ненормальная?

Редактор, пунцовый от смущения, выскакивал из кабинета и прибегал к нам в редакцию — от нас её не было видно. «Опять... явление Христа народу...».

Мужики редакции, едва услышав эти слова, пулей бежали к нему в кабинет — смотреть. Такие перекрестные перебежки повторялись где-то с месяц. И эта чистота и непорочность мне тоже в нём безумно нравились.

От избытка нежности я стала подкладывать ему в стол шоколадные конфеты. Так, изредка, по одной. С наивностью страуса полагая, что не пойман — не вор.

Хотя при малейшей попытке анализа следствие должно было неминуемо выйти именно на меня. Ни на мужчин, ни на почтенную матрону в редакции такого нельзя было подумать. Однако редактор благоразумно молчал. Конфеты благополучно исчезали, не интересуясь дарителем. Все были довольны.

Через полгода, уже забыв об этой истории, я на первомайской демонстрации стала угощать сотрудников конфетами. Это были те самые, мои любимые, я их всегда покупала. Редактор узнал фантик. И всё понял.

Это был прокол. Я чувствовала себя застигнутым Штирлицем, которому Мюллер говорит: «А Вы, Штирлиц, останьтесь».

–  Так это вот кто мне конфеты тогда подкладывал!

Моя любовь раскрылась. Меня стали дразнить. Над редактором подтрунивать. Мы страдали ни за что.

Вскоре его взяли на повышение, в облисполком. У него вышла книга. Из редакции меня командировали к нему на работу за экземпляром. И так получилось, что он в этот вечер меня проводил. Ничего не подумайте. Просто в моём доме жила его тётя, которая болела после автокатастрофы, и он часто её навещал. Нам просто было по пути.

Он взял меня под руку. У меня померкло в глазах от счастья. Я шла, как во сне, перебирая ватными ногами. Зашли в подъезд. Опять ничего не подумайте. Он просто надписал мне там книгу на подоконнике. Одну — редакции, другую — мне лично: «Наташе от автора в надежде получить со временем много-много поэтических сборников. Володя К.»

Тогда это пожелание казалось поэтической метафорой. Но прошли годы. И оно сбылось. Когда вышел мой первый сборник, я вспомнила об этой надписи и решила подарить ему свою книгу. Я уже давно не работала на радио. А он снова там работал, но уже далеко не главным редактором.

Казалось, он был искренно рад встрече. Расспрашивал о жизни. Восторгался сборником. А узнав, что он победил на областном конкурсе, решил воздать мне по заслугам. Вызвал по селектору редактора художественных передач:

–  Мы как-нибудь освещали поэтический конкурс имени Василия Шабанова?

–  Никак не освещали. –  Я узнала грубый голос Ёлшиной.

–  Вот тут у меня сидит победитель. Наша бывшая коллега...

 –  Это которая была в Вас влюблена?

Селектор был включён. В кабинете — люди. Редактор всегда дрожал за свою безупречную репутацию.

 –  Да ты что?!

 –  А то Вы не знаете. Это все знали.

 Я деланно засмеялась. Ринулась к Ёлшиной: «Ты что себе позволяешь?!»

 –  А что? Селектор, что ли, был включён? Дурак Кашкин, что при всех включает.

Тьфу, проговорилась. Не хотела ведь его называть. Впрочем, что скрывать. Ничего ведь не было.

Было — не было... Меня всегда ставил в тупик этот вопрос.

 

 «Было что меж вами или нет?»
 Я не знаю, что таким ответить.
 Были вёсны, сны, в окне рассвет.
 Ночь была в молочном лунном свете. 
 
 В темноте души включённый свет
 освещает этот мир постылый.
 Было то, чего на свете нет.
 Только это лучшее, что было.

 

Однажды я внезапно проснулась в три часа ночи и так и не смогла до утра унять какую-то смутную тревогу в сердце. А потом я узнала, что именно в это время умер он. Я всегда не верила в такие предчувствия-совпадения, мне казалось это чем-то литературно-нарочитым, красиво-мистическим, но когда это случилось со мной, вдруг пронзило: а что если ЭТО и в самом деле существует? И, может быть, – это невероятно, невозможно, я знаю — но вдруг именно в этот миг его душа вспомнила мою — ту, что двадцать лет назад бродила, спотыкаясь, под его окнами, пытаясь разобрать в небе звёздные письмена, и не было для неё в ту ночь никого дороже на свете?

Мне кажется, я одна знала, какой он хороший. (Приписала «был», потом зачеркнула — не могу!) Любовь — это не слепота, это прозрение. Мне виделось в нём то, что не видели другие.

Лучшие умы человечества бились над разгадкой понятия любви, а ведь это так просто: видеть лучшее в человеке, видеть его таким, каким задумал Бог. Тебе открывается это в какую-то счастливую минуту, как радуга в небе. И с этой минуты всё в тебе — словно омытое дождём. А люди вокруг — серые, пыльные, будничные, им неведом твой праздник, он им смешон, непонятен. И ты отделена от них, как непроницаемой стеной. «О не понять вам, гномы, гномы...» (А. Белый).

Я закрываю глаза, и передо мной проносятся кадры, осколочные фрагменты фильма, который показывает память.

 … Самая первая встреча. Я ещё в 9 классе. Впервые пришла в «Зарю молодёжи», принесла свои первые стихи.

В редакции был только он. Вскочил, подал стул. Запомнилось только это. Ощущение смущённой неловкости: мне, девчонке, подают стул, говорят «Вы». Подсознательно я сразу отметила в нём это: внутреннюю интеллигентность. Вежливых людей много, но это чаще всего показная вежливость, формальная. У него это было органичным чувством уважения к человеку. Потом, когда его взяли в облисполком на должность большого начальника, он, приходя к нам в редакцию, рассказывал, что самым мучительным для него было, когда убелённые сединами люди спрашивали у него разрешения войти, выйти, он никак не мог привыкнуть к этой новой роли «повелителя судеб» и паршиво в ней себя чувствовал. У него это мимоходом как-то прозвучало в рассказе, но я сразу остро почувствовала, до чего это так. Он был очень добрым человеком и опять-таки не напоказ, а – как бы смущаясь этого в себе.

Помню — уже на телевидении – как школьники после записи какой-то передачи с их участием попросили его дать им посмотреть запись по телевизору в его кабинете. Никто бы не позволил — начальник у себя в кабинете, работает, до этого их турнула из своей редакции Пашкина, накричав, – но он не мог отказать детям. Когда я заглянула к нему, он сидел с вымученной улыбкой, обвешанный ребятней, пионеры галдели, хватали что-то у него со стола, стоял жуткий бедлам, но он не мог решиться их выгнать. Ворвалась Пашкина, вмиг очистила кабинет от посторонних и стала выговаривать ему, что, мол, что же это получается – она «злая тётя», а он – «добрый дядя»? Но это было действительно так.

Как он любил своего сына! Он бегал с ним по утрам вокруг своего дома –  рассказывал об этом, о том, как собирался его воспитывать, и от улыбки светлело его лицо.

И ещё помню такую же его улыбку – радостно-смущённую, пробивающуюся сквозь обычную сдержанность, как солнечный луч в щёлочку меж задёрнутых штор. Я пришла на первомайскую демонстрацию в новом платье. Оно было очень красивым: розово-кремовым, с юбкой клёш и цветами на груди. Когда вошла в редакцию, все восхищённо ахнули. Его удивлённо-восторженное: «Ну ты прямо Мальвина!» Или «Золушка»? «Дюймовочка»? Как же он всё-таки сказал? Почему-то сейчас мне это безумно важно. Уже не вспомнить... Помню только улыбку, осветившую его лицо.

Непосредственность, доброта, человечность – все эти качества несовместимы с высокими номенклатурными должностями. По мере продвижения наверх он их постепенно терял (или умело маскировал, подавлял в себе, не знаю). Но я знала, помнила его тем, прежним.

У меня есть фотокарточка, где он с сыном – тогда десятилетним мальчиком –  и с нами на демонстрации. Я отнесла её Роману Мерцлину, с которым мы в то время были дружны, и попросила написать с неё его портрет. Он до сих пор у меня хранится. «Когда человек умирает, изменяются его портреты...»

И ещё у меня хранятся его открытки, которые он посылал «женщинам редакции с 8 марта», «коллегам с Новым годом», когда ушёл на другую работу. Я забирала эти «коллективные» открытки себе, благо никто больше на них не претендовал. 

 
 Как луч света среди морока –
 эта малость, эта милость.
 Почему-то сердцу дорого
 только то, что не случилось. 
 
 Колокольный звон печалится.
 Сердцу и хмельно, и больно.
 Песня длится, не кончается –
 беспредметна, безглагольна. 
 
 Пусть когда-то в Лету канет всё,
 но покуда сердцу биться –
 навсегда со мной останется
 то, что с нами не случится.

 

В редакции не любили его. Кто-то из-за излишней осторожности, послушности начальству, кто-то из-за того, что «не нёс новых идей». Но я видела в нём другое: чувство ответственности, обязательности, в чём-то, может быть, гипертрофированное, но всегда восхищавшее меня в нём. Есть такие люди — как стойкие оловянные солдатики, они живут по команде слов: «надо», «должен», «обязан». Я, всегда живущая по велению «хочу», преклоняюсь перед такой внутренней самодисциплиной, постоянно хочу её в себе выработать, но безуспешно.

Он был пунктуален и обязателен. Почему-то эти качества непопулярны в России, говорят: «немецкая аккуратность», «педантичность», с неизменно негативным оттенком. А я очень ценю эти черты в людях, тем более, что они так редки. Если он что-то обещал, то тут же записывал в свой календарь и никогда не подводил. Никогда ничего не забывал, никуда не опаздывал. Приходил на работу раньше других, уходил позже всех, весь его день принадлежал работе.

Кабинет был слегка приоткрыт, и я, проходя мимо, всегда видела его склонённый над столом профиль. Потом видеть его каждый день стало для меня насущной жизненной потребностью. И я ужасно тосковала, когда он ушёл в облисполком.

Иногда он приходил в редакцию. Я звонила ему на новую работу и говорила, что все по нему страшно скучают и хотят видеть, хотя это было неправдой. Никто, кроме меня, его видеть не хотел. Но он верил и заходил. Все сбегались послушать рассказы о жизни «из высших сфер». Я суетливо занимала место где-нибудь поближе, жадно внимая каждому слову. Пашкина из вредности норовила меня куда-нибудь в эту минуту услать.

 – Сходи в Радиодом, принеси передачи из «Выпуска»...

 – Не пойду!!!

 Я намертво вцеплялась в спинку стула. Столько ждать его прихода и вот теперь уйти?! Не бывать этому!

 Он мягко меня увещевал:

 – Ну сходи, Наташа, я подожду, я не буду пока ничего рассказывать...

 Я старалась ничем не выдавать своего чувства. Но когда его начинали за глаза ругать в редакции, коршуном бросалась на его защиту, не в силах слышать этих поношений. Я с жаром доказывала сослуживцам, что он вовсе не такой, каким они его считают, доказывала, как мне казалось, убедительно, но они только понимающе перемигивались и пересмеивались, что меня бесило ещё больше. Однажды, когда я уже исчерпала все логические аргументы, у меня в отчаянье вырвалось:

 –  Да вы видели, какие у него глаза?! Синие-синие, как небо...

Все грохнули. Дело в том, что он как раз в этот момент подошёл сзади – он ходил в бесшумных спортивных туфлях, что-то типа кроссовок, а я не заметила, и он эту фразу насчёт синих глаз услышал. Но сделал вид, что ничего не слышал, и под дружный смех прошёл бочком в свой кабинет.

Прошло несколько лет. Он уже у нас не работал. Я надумала вступать в Союз журналистов. Заседание было назначено в редакции бывшего «Коммуниста».

Когда я вышла из лифта, он шёл мне навстречу по коридору. Он должен был заседать там в составе комиссии. На желтоватом нездоровом лице светились всё те же нестерпимо синие глаза. Они меня ослепили, парализовали. Я не смогла на этом заседании выдавить из себя ни одного слова. Он говорил их за меня. Что-то одобряюще-рекомендующее. Я вышла оттуда с журналистским билетом и с ощущением нездешней синей радости, к которой билет имел самое косвенное отношение.

В тот последний его вечер в нашей редакции его чествовало начальство –  «обмывали» новое назначение в высоких кабинетах, а я зачем-то поехала к его дому, повинуясь безотчётному чувству сказать ему какие-то важные прощальные слова, но не там — при всех, а наедине.

Я придумала, что скажу, когда он меня увидит: в его дворе был Союз писателей, и я скажу, что иду с занятий литобъединения, которые там проводились. Мы встретимся как будто случайно.

Я ждала его три часа. Было уже около одиннадцати.

Я ходила под окнами его дома, бормоча про себя слова, которые готовилась ему сказать. Ноги ныли от каблуков. Я смотрела на небо, словно ища там какого-то ответа в иероглифах звёзд. Ответа не было.

Когда он наконец подошёл к дому, я потеряла дар речи. Только прошептала, что иду из объединения. И попросила его почаще приходить к нам в редакцию. Чтобы не забывал. 

Я так и не сказала ему тех главных слов, которые мне подсказывало небо.

Я так никогда ему их и не сказала. Я говорю их сейчас, в звёздную бездну, где теперь, наверное, его душа.

Ты слышишь меня? Это я тебя ждала тогда — три часа или всю жизнь, не знаю. А ты не догадался, да? Почему я не сказала ему тех слов! Может быть, он был бы тогда жив.

 

***

«Наташе от автора в надежде получить со временем много-много поэтических сборников. Володя К.»

 

Эту надпись я сохранила.
Побледнели уже чернила.
Я любила, не позабыла.
Как же всё давно это было!

А я стала потом поэтом.
Только ты не узнал об этом.
Я ждала тебя у подъезда.
Надо мною мерцала бездна.

Столько слов я сказать хотела,
я на крыльях к тебе летела.
Я ждала тебя, замерзала...
Только так их и не сказала.

Ты меня называл Мальвиной.
Я в любви была неповинной.
Ничего у нас не случилось,
улетучилось, разлучилось.

Дорогие для сердца крохи:
над бумагой склонённый профиль,
перечёркнутая ошибка,
чуть застенчивая улыбка.

А глаза нестерпимой сини,
я не видела их красивей,
на лице слегка желтоватом,
почему-то чуть виноватом.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка