Девушки и смерть
Я прошу прощения, но для начала я хотел бы посвятить читателей в
некоторые секреты своей творческой лаборатории. Статьи свои я
пишу примерно так. Сначала в сознании появляется некое слово.
И вот это слово начинает крутиться там, не совсем понятно,
почему и зачем, поворачиваться так и эдак, а потом
получается некий текст. В этот раз таким словом было слово «девушки».
Во множественном числе. Что «девушки», зачем «девушки»?!
Ну, а поскольку так получается, что в последнее время (лет
двадцать) слово «смерть» вообще никогда не перестает звучать в
моей голове, то название статьи определилось автоматически,
и только потом пришло осознание всей ответственности,
налагаемой подобным названием. Штука-то должна быть, нет, не
посильнее Гете, но где-то про Борхеса надо в этой штуке вставить.
Во первых, название такое — это почти цитата, заимствование
из чужого языка, и несомненна аллюзия, а это уже приемчик
постмодернистский. Ну, и потом, главный постмодернистский
гений всех времен и народов, а именно Борхес, очень любил эту
конструкцию, девушка и смерть типа, потому, наверное, что это
такой же универсальный троп, как, например, гений и
злодейство. Ну, вот и вставили про Борхеса.
Девушки, то есть конкретно девственницы, чрезвычайно ценились еще в
древнем мире. Это была несомненная ценность, не большая, но
почти такая же, как и полезные домашние животные. Если в
древних мифах на какой-нибудь город наезжало то или иное
чудовище, обычно дракон, то оно всегда требовало себе на потеху
весь крупный и мелкий скот, а также и девушек. Все прочее
уничтожалось отдельно и после. Такой был рэкет, и лучшие люди
племени вставали на защиту юниц, правда не сразу, а будучи уже
припертыми в гендерном вопросе к стенке. Девушек, однако,
надо признать, гораздо реже приносили в жертву богам, чем
овец, быков и юношей. Почему-то древние люди считали, что
приносить в жертву девственниц — пустой перевод добра. И, с точки
зрения демографических последствий, это было правильно.
Короче, уже с незапамятных времен девушки должны были опасаться
преимущественно сил зла, в то время как домашний скот и
юноши, они и от добра добра порой не ждали.
Долго ли, коротко ли, но наступили, наконец, и новые времена.
Испытанные временем ценности подверглись переоценке, и девушки не
избежали этой участи. На место драконов встали поэты,
писатели, социологи, психоаналитики, сексопатологи, гинекологи и
школьные друзья, стремившиеся разрушить институт
девственности до основания. Философы глубокомысленно замечали, что между
девственностью и невинностью связи, в общем-то, нет. Врачи
и психологи видели в девственности простые неудобства
различные, а поэты использовали самое страшное оружие — насмешку!
Лучше всех посмеялся, кажется, Гейне, бросивший мимоходом, что
девушек он не любит, так как от них пахнет, якобы, бутербродом.
Да что говорить, еще со времен Шекспира в девушках видели
главным образом символ несовершенства, недоразвитости во всех
отношениях. Это были существа, ограниченные по определению,
да еще и отягощенные смешным пафосом, причем, если в самих
девушках этого пафоса не было и в помине, то его приписывали
девицам окружающие, впадая при этом в некий мировоззренческий
разврат. Например, когда Джульетта уже вовсю забавлялась с
Ромео, ее кормилица все еще смаковала соответствующие
анекдоты типа «пока подрастала, все лобик расшибала, а подрастешь,
на спинку упадешь».
От Маргариты в Фаусте, или от Офелии в Гамлете, от них пахнет даже
не бутербродом, а овощами. Это просто плаксивые репки
какие-то. И только смерть почему-то никогда не теряет интерес к
этим почти растительно-кротким созданиям. Смерть даже
предпочитает их, и поэты констатируют это обстоятельство, слегка его
организуя при этом, упорядочивая, так сказать.
Девушек как таковых не спасало даже то, что христианская парадигма
включила в себя женскую девственность как важнейший денотат.
Даже наоборот. Девственность, как все мы знаем, была
христианством сакрализирована, как и многое другое, но в большей,
чем многое другое, степени. И, разумеется, когда христианство
подверглось атаке, когда Ренан, скажем, попытался чуть ли
не секуляризировать самого Иисуса Христа, то и от святости
девичества уж постарались не оставить камня на камне. Такая
вот катахреза!
Пушкинист Непомнящий утверждает, что в Гаврилиаде Пушкин и не думал
кощунствовать. Что та Мария просто тезка самой главной Девы
европейской цивилизации, а Пушкин посмеялся просто-напросто
над рядовой девицей, в порядке первой мировой
сексуально-культурной революции. Возможно и так, а все же факт кощунства
ни у кого не вызывает сомнения, что бы ни утверждал профессор
Непомнящий. Пушкин посмеялся если не над непорочным
зачатием, то, во всяком случае, над смертью, поскольку еще со
времен Евы потеря физиологической невинности была мифологически
тождественна потери бессмертия. Смерть — культурологическая,
так сказать, смерть — вероятно, потому и не равнодушна так к
невинной девушке, что только в этом случае может полностью
состояться. Во всех других случаях часть ее работы уже
оказывается выполненной заранее. Такими вещами
не шутят!
Но шутить стали с размахом, пока не набило оскомину, и вот уже слово
«девушка» стало означать только юный возраст и
специфическую психологию, а имел ли человек при этом уже соответствующий
опыт, или не имел, это, как говорится, не ее проблемы.
И вот, когда дело зашло далеко, когда ситуация осложнилась в
достаточной степени, на защиту девушек встали, как встарь, уже
действительно изощренные рыцари мысли и духа. Одним из них был
Серен Кьеркегор. Он вставил в свою первую книгу «Или-или»
некий «Дневник обольстителя», который, пожалуй, вернее было бы
назвать «Дневник обольщаемого». К этому времени от
христианского стереоскопического, бинокулярного, что ли, видения
мира, когда эта явная, земная и бренная жизнь рассматривалась,
как преддверие жизни вечной, мало что осталось. Жизнеощущение
стало плоским и пошлым, поскольку лишь вера, вне
зависимости от ее адекватности с точки зрения неверующих, придавала
бытию необходимый объем. Чтобы вернуть себе этот объем,
Кьеркегор и прибег к посредству замечательно прекрасной девушки.
Он выбрал для своего обольщения одинокую мечтательницу,
полную ума и фантазии и лишенную опыта, девственницу в его
понимании, потому что его-то собственный, Кьеркегора духовный опыт
не давал ему никакой возможности прорваться сквозь
логические надолбы и сети в простор бесконечного, или хотя бы
приоткрыть туда форточку, и начать, наконец, жить. Мечты и
открытая, как ему казалось, в космос душа героини дневника
Корделии, а на самом деле, как все знают, Регины Ольсен,
представлялась Кьеркегору такой форточкой. И так оно и было до тех пор,
пока не настала пора приблизиться. Приблизиться к Ангелу
означало потерять его, захлопнуть форточку, придти к реальной
Корделии — Регине, и большая часть дневника представляет из
себя удивительное свидетельство сопротивления этому
сближению-потере. «Если бы я мог поверить в Бога,— написал
Кьеркегор,— я бы никогда не оставил Регину Ольсен». Для меня эта
фраза переводится еще и так: «Если бы я мог поверить в Регину
Ольсен, я бы никогда не оставил Регину Ольсен».
Говорят, Кьеркегор был импотентом. Шестов, например, преклонялся
перед Кьеркегором настолько, что, кажется, пришел к преклонению
уже и перед импотенцией. К уважению, во всяком случае, и в
этом есть своя философия. Ведь главная проблема философии с
точки зрения экзистенциалистов — проблема смерти, а, стало
быть, это относится и ко всем членам ее ряда, ко всему, с чем
нельзя не считаться. И если высказывание «смерть любит
девушек» — это только квазипоэтическая метафора, то высказывание
«импотенция любит девушек» — почти научная работа.
Следующим, более «успешным» ценителем девушек, действительно
сумевшим найти через них путь к объемному миру, то есть и через них
тоже, был Марсель Пруст. Говорят, он был гомосексуалистом,
но вот в данном случае это как раз значения не имеет. Можно
не считаться. Для героя «Утраченного времени» Марселя все
попытки сближения с Ангелом, или с девушкой, заканчиваются,
как и для Кьеркегора, внешним поражением, урок которого
состоит, однако, только в том, что обычный, тривиальный путь не
для него, не для Марселя Пруста. Девушки по Прусту созданы не
для того, чтобы пытаться поверить в них. Но все же и в них,
в девушках, есть послание из горнего мира, опровергающее
плоскость и бренность мира здешнего и делающее его объемным,
пусть и не вечным. В этом смысле стайки девушек на берегу моря
равны для Пруста созерцаемому кусту боярышника, или вкусу
бисквита за чаем, когда неожиданно героя захлестывают
странные воспоминания о какой-то другой жизни, прошлой или будущей,
и эти воспоминания включают его настоящее время в контекст
вечности. Разница между Кьеркегором и Прустом в том и
состоит, что если у Серена времени не было в распоряжении совсем,
или почти совсем, то у Марселя время было. Поэтому и книги
Кьеркегора — книги о времени, которого не было. А книги
Пруста — об утраченном времени.
В русской литературе тема девушки — главная, сквозная, длинная, но
не бесконечная. От бедной Лизы до Лолиты, так вот, пожалуй.
Русская девушка для русских писателей — это русская
христианская душа перед падением, глубина и значение которого
соответствует изначально заданной высоте. Впрочем, саму девушку
наши классики-реалисты щадят. Падают другие. Русская Офелия, то
есть Татьяна Ларина, Маша Миронова, Наталья Ростова, Китти
Щербатова, Неточка Незванова, Софья Мармеладова, Аглая
Епанчина, Ася, Мисюсь... даже Катя Маслова. И другие, как
говорится. Все они остаются, в сущности, навеки девственницами,
даже при куче детей, даже в публичном доме, и в этом видится
подсознательная дань русских писателей национальному культу
Божьей матери. Русские девушки кажутся бессмертными. Другое
дело — женщины, самовольно отказавшиеся от девства, как Анна
Каренина, Катерина Измайлова, Настасья Филипповна и,
опять-таки, другие. Им пощады нет, потому что пощадить их значило бы
и предать, в то же время.
Здесь, возможно, сказывается наша внешняя патриархальная отсталость,
но зато надо признать, что от русской литературной девушки
никогда и не пахло никаким литературным бутербродом. Не тот
национальный и исторический контекст.
Бессмертие русских девушек, если иметь в виду их жизнь в литературе,
оказалось, к сожалению, только временным. Последняя
прекрасная душа мелькнула, кажется, в платоновском рассказе «Река
Потудань», в котором описывается, как я писал однажды, на мой
взгляд, уже некая потусторонняя жизнь. Так что это,
наверное, естественно, что для завершения линии Набоков выбрал уже
совсем даже не русскую, а американскую, и даже не девушку, а
девочку, чтобы уж с гарантией отделить героиню от странного
мира женщин, со всеми его этими ужасами феминизма,
контрацептива, шоппинга, фитнеса и так далее. Ну, все знают эту
историю. Девчонка сбегает от Гумберта с настоящим бесом, герой
долго гоняется за своей нимфеткой, пока не настигает ее уже в
виде вполне законченной бабы — и смиряется. Остается любить
бабу, и на этом линия обрывается.
Есть что-то общее между Онегиным и Гумбертом, не правда ли? И,
следовательно, между Татьяной и Лолитой. В Татьяне-женщине
Онегину все еще мерещится возможность повернуть время вспять,
исправить ошибку, полюбить тогда, ту Таню, угловатую и
мечтательную девушку-ангела. Но истина заключается в том, что Онегин
был так же прав в начале романа, как Татьяна в его конце.
Лолита, на мой взгляд, только пародийная цитата этой истины, в
духе времени, когда все умолчания не только
проговариваются, но и демонстрируются с порнографическими подробностями.
И чтобы никакой метафизики!
Какие уж тут девушки!
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы