Наум Брод 5
В столовой за круглым (буквально) столом: мои родители, Танина
мать, ее родственники – одна из ее сестер с мужем, самые близкие
ей люди. Мы с Таней в этом заседании не участвуем: нас оберегают
от семейных проблем в связи с работой над дипломами. Но кое-что
оказалось ухваченным боковым зрением, мимоходом.
Обсуждали перспективы суда над Таниной матерью и возможностью
повлиять на него. Якобы у отца такие была такая возможность, и
он, важничая, пускал дым в потолок. Муж сестры, «из простых рабочих»,
не роняя достоинства, с неправдоподобно прямой спиной, относится
к возможностям отца с доверием и почтением. Может быть, отец действительно
кому-то позвонил, припомнив свои давние связи, но кто мог что-то
серьезное сделать для него, тем более, что и не для него, – плохо
себе представляю. Хотя ему еще не было шестидесяти, он уже давно
был не у дел, на пенсии... Купил утром газетки-журналы, пошелестел
ими на ветру в парке, посидел в кафе... раз-два раза в неделю
наведался к последней любовнице, немолодой почтальонше с тоскливой
покорностью на лице, потом обязательный визит в книжный – не спрятано
ли для него «под прилавком» что-нибудь интересное – и домой, сидеть
бесконечными часами за тем же круглым столом с книжкой.
Лицо Таниной матери: смущена не только необходимостью впустить
в свою жизнь чужих, в сущности, людей, которых она видит впервые,
но и тем, что обстоятельства вынудили ее обратиться к родителям
того, кто разлучил ее дочь с мужем. О себе я ничего плохого от
нее не слышал, похоже, она вообще не из тех, кто может о ком-то
отзываться плохо, – милая, исстрадавшаяся женщина, попавшая в
беду. Но как бы она не была благодарна нашей семье за попытку
участия, она не могла скрыть, что переживает за дочь и сочувствует
Леше. Теперь, чтобы ее не замучили угрызения совести, она должна
убедить себя, что дочь, наверно, сделала правильный выбор.
Когда все утешились перспективой будущей помощи, перешли к неделовой
части (привожу прямой речью исключительно для удобства чтения).
Моя мать сказала:
– А вы знаете, что у Тани проблемы невротического характера?
– Нет, – сказала мать Тани, – но ничего удивительного: у них сейчас
такая пора. Она очень нервничает с дипломом.
– Ну, здесь, я надеюсь, Наум ей поможет, – сказала моя мать, притворно
скромничая за своего сына. Который, конечно же, если понадобится,
готов выручить все человечество. – Но я хотела сказать о другом.
Мы показывали ее доктору Абту (фамилия, может быть, мной искажена),
и он сказал, что Тане надо серьезно обследоваться.
– А что такое?
– Он сказал, что по его мнению...
Тут ее перебивает отец, решивший подыграть Таниной матери, уверенной,
что «ничего страшного еще нет»:
– Его мнение мало кого интересует, – после чего между моими следует
небольшая дискуссия по поводу авторитета доктора, «известного
еще до войны».
Все согласились, что дети должны защитить диплом, а потом заняться
своим здоровьем. Мать сказала: Наум тоже отвратительно выглядит.
На что отец сказал: пожалей, пожалей ребенка. И все рассмеялись,
расслабились, наконец, и стали пить чай с чем-то вкусным. Мать
умела готовить.
Кажется, я первым заметил, что у Тани изменилась походка. Вернее,
заметил саму походку, которая мне показалась недостаточно сексапильной.
Мы шли по улице, куда-то спешили. Таня все время отставала, я
торопил ее, она кокетливо хватала меня за руку, тянула назад.
Я с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить ей.
«Что у тебя за походка? – сказал я Тане. – Тебе надо бросать спорт».
– «Все на меня рычат», – сказала Таня с грустной улыбкой. То,
что «все», я допустить не мог. «Кто это – все?». – «Тренер. Говорит,
что у меня правая нога засиживается на старте. Что-то заметно?».
Таня прошлась передо мной, подражая манекенщицам. И вдруг споткнулась.
Я успел ее поддержать. Таня смущенно улыбалась, смотрела на меня,
как будто что-то ее удивило или она что-то хотела спросить. «Последи
за правой ногой». Она снова прошлась передо мной. «Ничего не заметил?
– спросила Таня. – Она отстает. Это – от перетренированности.
Пора бросать. Хватит, набегалась. Чемпионки мира из меня все равно
уже не выйдет».
Я сказал отцу: по-моему, она тянет правую ногу. Отец высказался
в том духе, что лучше бы я следил за своими недостатками. Мать
сказала: конечно, тянет, я давно обратила внимание.
Потом я случайно увидел, как Таня подхватывает левой рукой правую,
подносит ее к чертежной доске, укладывает правую руку на доску
и только после этого начинает чертить.
Я срывался: «Таня, что за мазня!». Она уже явно не успевала с
дипломом, несколько раз мы меняли сроки защиты, я почти все делал
за нее. А у меня тоже еще ничего не готово. Но свою несдержанность
я оправдывал тем, что в моей бережливости по отношению к ней она
могла заподозрить что-то неладное. Сам я отгонял худшие подозрения,
хотя мои родители уже говорили, что «дело серьезное». Пока, правда,
еще прячась за словом «доброкачественная». Мне кажется, сама Таня
тоже ни о чем плохом не думала. Главное, побыстрее успеть с уже
ненавистным дипломом. А там начнем лечиться.
Двадцать шестое июня.
Сочетание «двадцать шестое июня» живет в моей памяти самостоятельной
жизнью, как мемориальная доска на доме. Это был то ли последний
день защиты диплома, то ли день, когда мы эту радость отмечали.
Таня защищалась последней. Я успел закончить ее работу буквально
накануне защиты, под утро. Таня спала. Мне помогал кто-то из однокурсников.
Отмечать собрались на квартире одного из «темных», кстати, самого
безобидного из них. Я имею в виду по отношению ко мне. Вообще,
он держал сторону «темных», но он писал стихи и по-родственному
относился к моим занятиям литературой, хотя ничего не читал.
Всё, начиная с булыжной мостовой, – неопрятный дом на окраине
города, такие же вход и лестница: пока идешь, не встретишь ни
одного жильца, как будто они пережидают за своими дверями, чтобы
не делиться с чужими домашним духом; маленькая мрачная квартира
(мы с Таней протискиваемся мимо нагромождения какой-то рухляди
в прихожей) – всё как нарочно соответствовало самим «темным».
(Хотя многие из «светлых» жили не в лучших условиях). Посредине
комнаты, «гостиной», – стол с разгромленной закуской. Но поживиться
еще есть чем.
Я сел спиной к окну, Таня рядом. Мы пришли позже всех. Таня идти
сюда не очень хотела. Ее пригласили прямым текстом, а я предполагался
как неизбежное следствие. Никто против моего присутствия особенно
не возражал, кое-кто из «светлых» даже был рад этому, но не все:
умные считали, что мне лучше сюда не приходить. Конечно, имелось
в виду, что лучше не им, а мне.
Хозяин принял нас по-свойски, гостеприимно, даже приобнял меня
за плечи, усадил за стол, налил мне полный фужер водки, который
я чуть ли не залпом выпил. Таня с беспокойством посмотрела на
меня, тихо сказала: не пей. Хозяин налил второй фужер. Я выпил.
В соседней комнате стоял дикий гвалт: кто-то пытался петь, кто-то
просто орал. Там, наверно, была постель, можно было поваляться,
все равно ни до чего серьезного не дойдет, девки могли позволить
потискать себя напоследок. Один из «темных» чуть ли не выпал из
той комнаты. Посмотрел осоловелыми глазами в нашу сторону, завопил:
о, Татья-а-ана! Полез было к ней с объятьями, но его подхватил
хозяин и отволок, видимо, в сортир. Таня опять тихо сказала: пойдем
отсюда. Я налил еще водки. Хмель совершенно не брал. Из соседней
комнаты вывалились еще двое, сцепившихся за грудки, стали по очереди
колотить друг друга о сервант в столовой. Зазвенела посуда. Хозяин-стихотворец
кинулся разнимать дерущихся. Те с ошалелыми улыбками, застывшими
на лицах, не разнимались. Понемногу на зрелище стали вытягиваться
из соседней комнаты остальные участники праздника. Кто-то дерущихся
мирил, кто-то подзуживал.
Таня встала: я ухожу. Направилась в прихожую. За ней увязался
Алик Саблин. В прихожей он стал уговаривать Таню не уходить. Вначале
было «не уходите», которое скоро перешло в «не уходи». Я стою
рядом, а он ее уговаривает: «Он пусть уходит, а ты останься».
Мы вышли на лестницу. Хозяин не стал провожать нас, только махнул
нам из прихожей, – надо было спасать посуду в серванте. Алик Саблин
схватил Таню за руку: я тебя потом провожу.
Я сказал:
- Алик, отстань.
Саблин был пьян, но видно было, что все соображает. Он вообще
мало пил. Наверно, и сейчас больше придуривался, чтобы потом было
не так стыдно.
Мы вышли на улицу. Таня сказала:
- Алик, иди наверх.
Он ничего не ответил. Снял очки, долго, деловито укладывал их
в карман пиджака и стал в боксерскую стойку.
Я ударил его, он упал на противоположный тротуар. Я повернул его
лицом кверху. Возле рта пузырилась кровавая пена..
Таня в ужасе уставилась на лежащего однокурсника.
- Ты его убил?!
По булыжникам прогромыхал грузовик с солдатами. Притормозил: то
ли помочь, то ли полюбопытствовать. Я махнул рукой: езжайте.
Кто-то из однокурсников сбежал вниз, кто-то кричал сверху, уточняя
адрес для «скорой». Алика обступили. Он лежал с закатанными глазами.
Таня тянула меня за рукав: «Пойдем отсюда! Мне плохо».
Меня самого уже колотило. Я отгонял Таню. Она отходила на несколько
метров, потом возвращалась. Один из «темных» взял меня за рукав:
подожди, подожди, мол, давай разберемся. Этого типа явно интересовал
не пострадавший, а я, предоставивший всем такой замечательный
повод расправиться со мной за годы вынужденного совместного проживания.
Странно, но никто не подхватил его инициативы. Видимо, толпа для
расправы еще не созрела.
Дома. Утром, часов в одиннадцать.
Спать никто не ложился. Кем-то приготовленная постель на нашем
диване осталась нетронутой.
Все ждем очередного звонка: девицы из группы постоянно информируют
Таню о пострадавшем. Пока он без сознания.
Родители уже куда-то звонили, в разговорах замелькало имя из каких-то
давних знакомых – какой-то прокурор или зампрокурора, а, может,
не прокурор, потому что еврей, а если прокурор и еврей, то вряд
ли откликнулся бы на звонок моего отставного родителя, давно уже
для высокого общества не представляющего никакой ценности. В общем,
замаячило какое-то спасение. О пострадавшем все чаще говорится,
как о виноватом («не надо было лезть»). Я придумываю «смягчающие
обстоятельства»: ударил несильно, он споткнулся...
Наконец, он пришел в себя. Все оживились, задвигались, зазвонили.
В комнату вошел отец узнать, как Таня. Это его «волнует сейчас
больше всего». Не знаю, так ли это было на самом деле. Думаю,
что больше его волновало, как повернется моя судьба. Он понимает,
что сейчас не время для упреков, но на его лице легко читается
известный в нашей семье воспитательный запев: «Вот так, мой дорогой.
Ты же во всем большой умник».
...Я иду по больничному коридору. Меня сзади окликает кто-то из
больных: «Доктор! Доктор!».
На мне больничный халат, и больные меня принимают за врача, тем
более, что говорят, будто я похож на одного из ординаторов. Посетителям
выдают санитарные халаты, которые завязываются сзади, но обычно
халаты просто накидывают на себя. Если человека в таком виде застает
старшая медсестра, она требует, чтобы «надели нормально». Халат
для врачей застегивается спереди на пуговицы. Мне достался такой.
Откликаюсь я охотно, останавливаюсь – стараюсь подольше не разочаровывать
больных, хотя самому немного побыть в чужой признательности тоже
приятно. Иногда даже отвечаю на вопросы. За почти месяц моего
пребывания в больнице я нахватался безобидных рекомендаций, которые,
по меньшей мере, не могут навредить. Делаю я это так, что у меня
всегда остается возможность на краю моей компетенции удивиться:
«А кто вам сказал, что я доктор?».
Вообще-то, я хотел быть врачом, собирался поступать в медицинский.
Отец сказал: «Иди, иди. Там ты увидишь всех евреев города Риги».
Мединститут он считал местом примирения евреев со своей участью,
что оскорбляло его самолюбие. Видимо, механический факультет ассоциировался
у него с большей несгибаемостью натур, выбирающих такую профессию.
По больничным коридорам я брожу от скуки.
Больница в Москве, нам ее посоветовал «доктор Абт»: вроде бы,
только в этой делают такие операции.
Танина мать поехать не могла, – ее взяли под стражу. Отцовы связи
не помогли. Отчасти медицинские хлопоты моих родителей должны
были компенсировать неудачи юридические.
У остальных родственников тоже нашлись причины не ехать. С Таней
поехал я.
Времени у меня навалом. Я только приношу еду, больше мне делать
нечего. Таня говорит: «Посиди». Я сажусь, но хватает меня не надолго.
Чтобы скоротать время, я подъедаю ее запасы. Или начинаю искать
себе занятие: например, навести порядок в тумбочке. Таня удерживает
меня: я сама справлюсь, ты мне нужен не для этого. Я затеваю притворные
игры: рука как бы случайно соскальзывает под ее одеяло, Таня с
шутливым испугом перехватывает руку, лицо покрывается смущенным
румянцем. Но мою руку она долго не отпускает. Ко мне возвращается
стопроцентная уверенность, что все будет в порядке, скоро она
встанет на ноги.
«Ну, я пошел?».
«Посиди еще».
На улицу я выхожу с чувством вины: надо вернуться, побыть еще.
Я представляю опустевшую для Тани палату; банки на тумбочке со
свежей едой немного продлевают мое присутствие. Иногда я остаюсь
в больнице до позднего вечера. Особой необходимости в этом не
было: за Таней охотно ухаживали соседки по палате, даже санитарки.
Она и в больнице стала всеобщей любимицей. Мне важно было знать,
что я могу жертвовать собой ради другого.
В этом отделении посетителям не разрешают оставаться, но я чувствую
себя на особом положении. Частично благодаря Тане, частично из-за
того, что заведует отделением доктор Равикович, которого знает
кто-то из знакомых моего отца. Он устраивал Таню в больницу. Перед
этим мне даже пришлось побывать у него дома. Там много говорили
о литературе и верноподданничестве Эренбурга. Я защищал Эренбурга,
который нравился мне непривычной «западной» откровенностью. «Вся
Москва презирает этого человека», – говорила какая-то женщина
с признаками хозяйки дома. «Вся Москва» произносилось с такой
исчерпывающей категоричностью, как будто она не только возражала
мне, но и выпихивала из квартиры.
В отделении доктор Равикович со мной подчеркнуто сух и немногословен.
Я понимаю, что этого требует обстановка, но мне казалось, что
он немного пережимает с профессиональной этикой. Со мной, думал
я, отношения могли быть более домашними. А от таких я робею, могу
нахамить. По-моему, у него должно было сложиться впечатление,
что я не очень умен. Тем более, после литературного чтения в его
доме.
Охотнее со мной общается доктор Баум, хирург, лечащий врач Тани.
Он моложе Равиковича и у него, видимо, больше накопилось того,
чем хочется поделиться со случайным собеседником. Когда-то они
с Равиковичем были друзьями, пока тот не согласился на должность
заведующего (версия Баума). Захотелось почувствовать власть. Впрочем,
хозяйственная деятельность ему подходит. Самому Бауму тоже предлагали
место заведующего, но никогда не согласился бы, потому что хирург
от бога, его даже посылали в Англию на какие-то суперсовременные
операции на открытом мозге. У Баума и характер хирурга – он бывший
летчик, летал на истребителях. Назывался какой-то важный орден,
по значимости впритык к Герою, из тех, что делает еврея недосягаемым
для зубоскальства антисемитов. Я мысленно горжусь доктором Баумом,
заодно и собой, раз такой человек удостаивает меня своими откровениями.
(Мне кажется, что эти два персонажа соответствуют своим фамилиям.
Я их и привел здесь только для того, чтобы помочь себе в описании
их хозяев).
По-моему, доктор Равикович был немного влюблен в Таню. Кстати,
доктор Баум тоже отзывался о симпатичной пациентке не без плотского
интереса в глазах. Но в случае с ним – это нормальная практика
лечащего врача, рассчитывающего на внимание спасаемой им женщины.
А для Равиковича это могла быть потребность в давно ожидаемом
чувстве. Меня он воспринимал как явную несоразмерность Тане –
слишком молод, ветра в голове много, не похож на еврейского мужа.
Рядом с такой женщиной, тем более в такой беде, логичнее ждать
более основательного мужика. Наверняка, к Леше доктор Равикович
относился бы с большим уважением; во всяком случае, вряд ли решился
бы зариться на чужую жену. Со мной он может вести себя, как с
человеком одной с ним общины, в которой я, к тому же, не чту обязательных
правил. А Леша вне осуждения Равиковичем, потому что он из другой
общины, в которой Равикович чувствует себя гостем. В отличие от
меня и Баума.
Денег у меня нет, поэтому если я не в больнице, то дома.
Остановился я у каких-то совсем мне незнакомых людей, мать и дочь,
Квартиру в полуподвале мне нашли по длинной цепочке безымянных
участников нашей беды. Я мог в ней кантоваться, пока Таня будет
в больнице. Предполагалось, месяц– два. Хозяева денег не брали,
хотя видно было, что они им были бы кстати – и по убогой обстановке
и по категоричности, с какой они отказывались от денег.
В этой семье мне была отведена роль молодого страдальца, молодого
мужа, у которого жена в таком положении. Мать и дочь были уверены,
что об истинном положении дел они знают больше меня, хотя на самом
деле, я не обольщался относительно исхода операции. Доктор Равикович
в самом начале говорил мне: опухоль проросла в ткани мозга. С
тех пор я не могу отделаться от картины: опухоль или нечто похожее,
как мне представляется, на опухоль, прорастает в то, что мне представляется
мозгом. Если это так, то как ее можно вообще удалить? Картина
мешается с детскими впечатлениями от посещения анатомического
музея. Плюс запах формальдегида, навсегда ставшего запахом смерти.
Квартира в силу своего местоположения даже днем погружена во мрак,
и более или менее приятно в ней становится только к вечеру, когда
на улице становилось тоскливей, чем в помещении. Меня ждали до
упора, когда бы я ни пришел, а скоро стало очевидно, что ждали
не просто так. После ужина дочка заводила со мной интеллектуальные
разговоры, усаживаясь на кровать с подвернутыми под себя ногами.
Надо признать, в такой позе она выглядела довольно соблазнительно,
опять же ночь за окошком; хотя внешне она мне не нравилась, я
считал ее старой девой (на самом деле ей могло быть не больше
двадцати восьми). Мать она выставляла из комнаты довольно бесцеремонно;
не сказать, чтобы грубо, тем более – не любя. Она вела себя так,
как имеет право вести себя человек, чья очередь уже наступила.
Черт знает, что у них было на уме. Может, уверенные в исходе,
они на всякий случай готовили для меня подходящую замену. Я и
сам мог неосторожно похвастать своей независимостью, готовностью
на любое пристанище, где мне никто не будет мешать.
Первые несколько вечеров я с удовольствием включался в беседы.
Я считал, что принадлежность Москве уже сама по себе гарантирует
соответствующий уровень интеллекта. Я тоже старался показать,
какой я умник. Мне было лестно, что в моем лице москвичка находит
союзника по всем вопросам бытия и сознания. Но согласие быстро
наскучивает. Чтобы взбодрить ситуацию, я провоцировал ее на спор,
опровергая собственную точку зрения. Она поправляла меня: на самом
деле ты думаешь совсем не так. Этим она возвращала мне вкус к
жизни, как вытянутая вперед женская ручка, в которую упирается
грудь наступающего мужчины. Появлялась даже мысль переспать с
ней. Хотя переход от возвышенного между мужчиной и женщиной к
земному всегда проблематичен. Вот ты разговариваешь на возвышенные
темы и вдруг тянешь лапы к ее грудям. С чего бы, спрашивается?
Где последовательность? Или – или. Или с женщиной о возвышенном,
или сразу приступать к делу.
Пока я ловил момент перехода, дочка успевала пожухнуть и уходила
спать. Тем более, что утром ей на работу. Спали они с матерью
в одной постели, я спал на дочкиной; больше негде было. Утром
я просыпался с гордостью за себя, что смог устоять. Настоящий
мужчина.
Я осторожно вхожу в реанимационную палату. Танина кровать слева
от входа. В глубине еще кто-то лежит, но от меня их заслоняют
какие-то люди в халатах. Я знаю только двух – Равиковича и Баума.
Равикович пристально всматривается мне в глаза – что он там собирался
увидеть? Баум стоит чуть ли не за последними спинами с видом человека,
не удовлетворенного ролью второго плана. Что-то он, видимо, знал
раньше нас всех. По крайней мере, раньше меня. Может, предрешенность
конца, который он не знал, как принять: как трагедию жертвы или
как злорадство над чужой неудачей. Предполагалось, что оперировать
будет доктор Баум, по крайней мере, к этому он вел в наших разговорах.
Почему-то в итоге оперировал доктор Равикович.
В воздухе стоит запах, который еще долго будет преследовать меня.
Это даже не столько запах – это было давление некоей субстанции,
которую уже нельзя было назвать жизненной, но она еще не была
смертью. Давление концентрата уходящей жизни, как будто до последних
мгновений не замечаемой, и вот она напоминала о себе.
Я сажусь рядом с кроватью. Насколько я понял, доктор Равикович
хочет проверить с моей помощью, есть ли реакции у Тани. Под больничной
простыней обозначены контуры Таниного тела. Кажется, что оно неестественно
напряжено; если коснуться ее рукой, она натолкнется на плотность
не тела, а чего-то резинового.
Я взял ее руку. Она не открыла глаз, но ее рука еле-еле сжала
мою. Я посмотрел на врачей. Кто-то из них произнес (чуть-чуть
подыгрывая самолюбию заведующего): «Она на него реагирует». Мне
захотелось заплакать, но сдерживала мысль, что мне хочется плакать.
В глазах у Равиковича я увидел слезы.
Я больше не нужен. Меня заботливо подымают за плечи, отставляют
в сторону. Кто-то советует покинуть плату, что я делаю с огромным
облегчением.
Приехал сменить меня Танин дядька – тот самый, «из простых рабочих»
с прямой спиной. Равикович, по-моему, взбодрился, что теперь он
может общаться со взрослым человеком. Он сказал дядьке, что «прогресс
маленький, но есть», Тане день ото дня лучше, хотя пока с прогнозом
надо быть осторожным, но она уже «реагирует на Наума». При этих
словах дядька посмотрел на меня, как на человека, который ближе
к его родной, любимой племянницы, чем он сам.
Мы вышли из больницы.
Дядька сказал: надо это дело отметить. Я с радостью согласился.
Он сказал, что открылся новый ресторан «София». Дядька мне нравился
все больше: оказывается, ему свойственен шик матроса дальнего
плавания.
Мы долго искали столик – я хотел в той половине, где оркестр,
а дядька со строгим лицом отстаивал мою прихоть. Значит, считал
меня человеком, заслужившим право капризничать. В итоге нас задвинули
в дальний угол второй половины, откуда оркестр был не только не
виден, но и не слышен. Но у нас был такой повод для хорошего настроения,
что такая ерунда не могла нам его испортить. Платил дядька – это
считалось в порядке вещей: я потратился, не работаю. А мужик «хорошо
имел» на своем, кажется, автокомбинате.
«София» только открылась, мы заказали разных диковинных блюд,
так же далеких от привычного нашего застолья, как далека была
тогда от нас заграничная Болгария. Подняли рюмки. Пить сразу не
стали, еще немного пообсуждали заключения врачей, походили по
рискованной кромке, перебирая худшие варианты развития. Но, в
конце концов, убедили себя, что если бы это было так, врачи бы
сказали об этом или проговорились бы, потому что мы уже сами кое-что
в этом понимаем (смех, несколько истеричный, но естественный для
случая, когда сваливается с плеч подобная тяжесть). «Это ты понимаешь»,
– с серьезным видом уточнил дядька, и мне стало совсем хорошо.
«Выпьем?» – сказал я, понемногу забирая лидерство в мероприятии.
«Имеем право», – отозвался дядька.
Позже, захмелев, дядька признавался мне, что я ему вначале не
понравился, то есть, не то, чтобы очень не понравился, разные
бывают люди... ты, к примеру, такой, я такой... вот Лешу я понял
сразу; а я жевал и думал, сказать ему или нет: «Какого черта я
тебе все время должен сдавать экзамены?». Но тогда это разрушило
бы замечательную атмосферу, установившуюся над нашим столиком.
Может, она и не нужна мне, но я не умею нападать первым.
Хотя я тоже не понял, продолжал рассуждать дядька, если ты любишь
бабу, то борись за нее... С другой стороны, борись не борись,
от нас ничего не зависит – все зависит от них, согласен?
На этом мы еще больше сблизились. Я почувствовал себя настолько
своим человеком, настолько признанным, что позволил себе в присутствии
дядьки взять с соседнего столика скучавшую девку и пошел с ней
плясать. Со всеми своими выкрутасами. А чтобы и дядька мог оценить
мою лихость, я, танцуя, втянул девку в нашу, дальнюю половину.
И всем было весело, я опять был в центре внимания, а дядька сказал
проникновенно, когда я вернулся за столик: «Молодец».
***
***
Это я к тому, что невозможно «искупить вину». Что сделано, то
сделано. Ничто не «уходит в прошлое», все свои поступки человек
тащит с собой по жизни.
После Таниных похорон я сказал ее тетке-ровеснице, что свою первую
книгу посвящу Тане. Тетка понимающе сжала мою ладонь.
В следующий раз мы встретились лет через тридцать. Видимо, я что-то
успел наплести тетке насчет своих литературных успехов, потому
что она не без ехидства напомнила мне о моем обещании. Я не стал
оправдываться. Во-первых, тогда надо было бы откатывать назад,
признаваться, что каких-то выдающихся успехов, чтобы их не стыдно
было бы кому-то посвящать, пока нет. Значит – вызывать сочувствие.
А для меня это хуже, чем принимать упреки в душевной черствости.
Во-вторых, в теткиной реакции был не только упрек мне, но и горечь
по адресу всего человечества с его забывчивостью, неблагодарностью
и прочими пороками. Она, видимо, считала, что я исключение, но
я этого ей никогда не обещал. Хотя о посвящении помнил, просто
всякий раз оно мне казалось или неуместным или в данный момент
неискренним. И Таню я не забыл, доказательство – этот текст. Но
даже если бы у меня не было профессионального интереса к этому
эпизоду моей жизни, я все равно не смог бы ее забыть. Потому что
у нас с ней есть одно обстоятельство, которое как раз можно считать
исключительным. Оно навсегда нас объединило, – что в этой жизни,
что в какой-то иной. Правда, моей заслуги в этом никакой нет.
Вот оно: мы родились с ней в один год, в один месяц и в один день.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы