Комментарий |

Зима сорок пятого года...

 
 
 
 
 
 
                                                                                                                                                                                            Моей матери посвящается…
 
 
Декабрь и сверчки. Заливаются за окнами. Я выхожу во двор и окунаюсь в темноту под ослепительными куполами ночного неба. Звезды гроздьями свисают до земли – поднимаешь руки и будто касаешься небес. Не иду – плыву в тихом дожде звездного света. На берегу реки ютятся старые клены и воды мерцают огоньками, и вздрагивают от шороха моих шагов. Замираю и слышу как возятся во дворе дома в багровых листьях бурундуки…
Дадим слово сверчкам и вечерней тишине...
 
***
День рождения на берегу Гудзона. Ночь, звезды и... тоска. Закружил душу вальс, поднял было хоровод опавших листьев и... сбился невидимый дирижер:
Зима сорок пятого года
Не ждал тебя темный Гудзон...
 
Не то. Слова не те. Все не то. Только легкие скрипки сверчков заливаются зимними трелями точно, протяжно, звонко.
Выбрался из темноты на дорожку скунс, заметил меня и оторопел. Посопел, вздохнул и, не торопясь, зашуршал хрусткими листьями в палисадник, переждать. Я сижу прямо на дорожке, на его дороге к его дому. Он еле слышно сопит под кустом, накрывшись белоснежным хвостом и звезды отражаются в его антрацитовых глазах. Скунс спокоен, – я не пугаю, не угрожаю, а просто сижу, задрав голову к небесам. Он не уходит, не ищет других тропинок, а просто дремлет и ждет...
Где мой дом, скунс? Скажи русскому бродяге, где мой дом? Вот у тебя есть, там, за оранжево-желтым кустом нора и ты пробираешься каждую ночь под пол. Тебя давно хотят выгнать, – выгнать из твоего дома, но у тебя есть то, откуда тебя можно гнать. У тебя есть место, которое ты строил, укреплял. У тебя есть то, что ты готов защищать. Ты можешь потом тосковать, горевать, вспоминать. А меня нельзя выгнать или прогнать. Я скитаюсь по будням от рассвета до заката и не знаю, где встречу день, и где застанет меня ночь. Я, конечно, встречу Тоску, где-нибудь на Страстном бульваре, но сам тосковать по дому давно разучился.
Ностальгия – болезнь прошлого. В каких нибудь уголках планеты ее можно отыскать, но человек настоящего одолел ее вместе с чумой и холерой – теперь человечество всегда держит наготове универсальные вакцины глобализации.
***
Что погнало меня за океан? Ты не знаешь, скунс, что... И никогда не поймешь, что странное двуногое существо может искать в далекой земле. Но, как часто бывает на этом свете, добравшись к цели, только и понимаешь, что твой путь еще впереди. Вместо отдыха после долгой дороги, – опять сборы и подготовка к новому походу.
И... и какая чепуха плетет причудливую вязь слов в плотный, непроницаемый кокон и уже никак не разглядеть, не вспомнить, не угадать, что скрылось там, в глубине...
Слова подарены людям как надежные вехи на пути к забвению, – когда стыд с годами научается аккуратно сжимать шершавой лапой твое сердце, слова становятся спасением и люди сторонятся молчания и старательно обходят его, как лиц без определенного места жительства на Белорусском вокзале. Там, сразу за выходом из метро...
***
Мне неуютно на берегу Гудзона. Не потому что здесь, в декабре заливаются трелями скрипки сверчков и ночные бабочки набрасывают загадочные штрихи теней на зимнем холсте лунного света. Тебя, скунс, ждет твоя пара, там в норе, а может быть на том краю рощи; тебя ждет диковинное потомство; тебя ждут опавшие листья и сочные корни, невиданные на моей земле орехи, а меня никто не ждет и все вокруг: горы под роскошным покрывалом осени, голубые сойки, белки, олени – встречают меня как гостя и знают, что перед ними гость и потому мне неспокойно.
И, положа руку на сердце, скунс, – мне неуютно потому, что я никого не хочу встречать на твоей земле.
***
– Почему вы не поедете в Нью-Йорк?
– Как, вы до сих пор не попали в Нью-Йорк?!
– Неужели вы так и не осмотрели достопримечательности Нью-Йорка? – трещат с утра до вечера чужие голоса...
Да, я не поехал, и, наверно, не поеду в Нью-Йорк... И не хочу осматривать пустоту.
Статуя Свободы простоит на своем месте без моих замечаний и Манхеттен не зальется гордостью за собственное величие передо мной. Что мне этот город? Меня никто не ждет в Нью-Йорке. Небоскребы, проспекты, гигантские мосты не умеют ждать, им все равно... Я буду ходить среди тысяч людей, слушать десятки языков, пройду сотни улиц до боли в ногах и ни одно окно не подмигнет, ни одна руки не взмахнет, не позовет за стол, за тот стол, где сидят уставшие за день люди, за тот стол, где ты вправе сесть, потому что тоже устал после трудного дня. И какой отдых, какой праздник захватит меня здесь, в пустоте бетонного мешка? Он пуст, этот славный город, для меня пуст, – в нем не хватает особенных глаз... Тех самых...
А, оставим все это. Оставим пустоте – с годами сердце тоже умеет становиться мегаполисом.
Я не беженец, не эмигрант и потому свободен – я еще умею без устали идти к закату. Такого, который зажег сегодняшний вечер, и я отогрел окоченевшие руки над тихим огнем, там у кромки горизонта, – такого заката над Гудзоном больше не будет никогда.
Мы легко согреваем души вечерами у кромки тлеющей вечности и так же легко гонимся за часами, минутами, секундами. Но я не умею и не хочу заискивать и просительно смотреть в глаза механическим часам человеческой суеты здесь, на чужой земле, – я просто добрел сюда, за океан в надежде...
Эх, скунс, да хоть кто-нибудь на всем белом свете, даже и ты, но эту надежду не поймешь...
***
Что значит ждать, скунс?
Я ждал без малого полвека на пороге мира и прокралась седина, и руки огрубели и покрылись морщинами без дела, и просел порог, и уже не порог, а порожек, старенький порожек забытого дома детства.
И теперь сижу на берегу чужой реки, на чужой земле в обнимку с рыжей осенью, но она тоже чужая и не понимает моих слов; жадно смотрит мне в глаза, но так и не замечает моего взгляда...
 
Отговорила роща золотая,
Березовым веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о чем
 
– Ну что ты, дурачок, опомнись – мягко шепнула память – все пролетело и отговорило где то там, далеко, давным-давно...
Да, далеко-далеко...
Там, далеко-далеко, за океаном живут лопухи в овраге, в которых можно было прятаться во весь рост. Там остался старый сад, в котором каждое дерево садил прадед, а вот тот штрифель – отец, еще мальчишкой, а рубиновые кусты смородины подвязывала еще прабабка, и теперь сидит молча на стуле, на крыльце, укутанная одеялом и щурится на солнце.
Вот они, скунс, вот они меня ждали... Даже каждая крышка люка на стареньких тротуарах, каждая крышка «Завода им. Малышева», которые отливал мой дед, каждый фасад города, построенный отцом и металлургические комбинаты гигантской страны аккуратно прочерченные руками матери на белоснежных листах ватмана ждали меня... На тех самых листах, на которых на зависть всем можно было рисовать самые лучшие в школе стенгазеты...
Сад дряхлел и терпеливо ждал молодых, сильных рук там, на дорожках, уже заросших травой, а я махнул на прощанье, и не ему, а закату – ох какой пронзительный закат пробрался в тот вечер на Холодную гору, и побрел себе не спеша, через Журавлевские склоны, побрел... да не знаю куда...
День, месяц, год, годы...
Я ушел далеко-далеко, так далеко, что даже память потерялась, оглохла и ослепла и теперь сидит молча на самодельной табуретке, на стареньком порожке детства, укутанная одеялом и щурится на солнце...
Что значит ждать, скунс?
Да, человека можно приманить и накормить, его можно напоить надеждой, его можно заманить за любые горизонты, его даже можно воскресить. Нет, тебя, скунс, никто не будет воскрешать, никто и не подумает сказать: «Эй, скунс, выйди вон...» Но и мне никто не скажет этих слов. Да и не хочу я услышать... и выходить...
Но никто, слышишь, скунс, никто на всем свете, ни на земле, ни на небесах уже не проводит тебя за руку и не посадит рядом на скамейку под старой яблоней, и не насыплет горсть семечек, и не расскажет нехитрую сказку перед сном, никто, скунс...
Никто не поставит на дорожку щербатый эмалированный таз, не нальет приносной воды, согретой на керосинке, на протянет кусок мыла и самодельную мочалку, не заставит мыть ноги...
Никто не знает дороги назад и никогда не отыщет. И куда, зачем и по чьей воле нужно выходить? Стоит ли?
Отчего, скажи мне, першит в горле и глаза наливаются жгучей тревогой? Отчего, скунс?
Не знаешь? Ничего, не сопи, никто на всем белом свете теперь не знает, что значит ждать...
***
Станция метро «Пентагон» и робкие лошади, вечером, на заснеженном поле, под Вашингтоном. Пятизвездочный отель под сводом хмурых небес. Опустевший на мгновение Голливуд. Самый лучший в мире отель. Только здесь можно стоять как в самом фешенебельном холле, прячась от теплого зимнего ветра в черный короткий плащ и пытаться прикоснуться к лошадиным ноздрям руками в черных, мягких перчатках, а потом сорвать их и подставить ладони под горячее дыхание и чувствовать, как застывают на коже капли пара, как трогательно касаются твоих пальцев горячие губы, отыскивая хлеб.
Маленькая серенькая, как воробушек, Мишель, – профессор математики и логики гладит своих воспитанниц и успокаивает, и поправляет попоны, и ведет их назад под одинокий навес посреди огромного поля, и мы бредем по снегу назад, к дороге, и ни души, и даже птицы замолкают и собираются где то под крышей большого дома, и только ветер стучит голыми ветками у дороги, и мокрые-мокрые пряди снега провисают над землей, и мы спешим к машине, а она фыркает, как лошадь, и не отзывается на мольбы Мишель:
– Ну что ты, ну, ну, – давай, милая, ну не сейчас, – давай, давай...
И вздрагивает старенький форд, и пробирается к шоссе, и уже вовсю несется среди полей и редких посадок, мимо темных домишек и неоновых пятен заправок, и опять в темноту зимнего вечера, и хлопья снега шлепают в лобовое стекло и подслеповатые фары будто проваливаются в черно-белое кино в гигантском пустом заснеженном зале под сводом небес.
И нелепые фигурки Санта-Клаусов – громадные, надутые, как сами американцы, прозрачные фигурки прямо на темном снегу, но согретые свечами внутри, – нелепый калейдоскоп ярких огненных пятен в непроглядной темноте вечера, замкнутого света, ветра и пустоты куда ни глянь...
Мы возвращаемся в трейлер и долго чистим порог, занесенный снегом, а потом плотно закрываем двери и опять открываем и мокрые, заснеженные, без роду и племени коты протискиваются в щели тепла и разбредаются по комнаткам и укладываются под струи горячего воздуха. А мы пьем чай, пьем чай как будто в гулкой коробчонке, и мокрый снег дробью полощет стены и крышу. Мы пьем чай и она рассказывает о лошадях, а я оглядываюсь вокруг и все никак не могу сообразить, не могу привыкнуть – как будто вырванный из бетонного монолита в центре Вашингтона номер отеля заброшен кем то впопыхах подальше от города, на край огромного заснеженного поля. Заброшен и забыт.
Здесь – тепло и уютно. Мерцают зеркала ванной комнатки и наши лица отражаются в сверкающей посуде и кофеварка бормочет на своем языке, и зеленые листья комнатных цветов раскачиваются под струями горячего воздуха из отверстий в полу.
Я набрасываю плащ и выхожу во двор, в снег и ветер, и закуриваю с трудом, и иду под навес сарая. И лошади в стойлах начинают тревожно храпеть – их будоражит чужой запах и струйки табачного дыма и даже старый, облезлый кот и тот недовольно встает и отправляется подальше от незнакомца, дыма и чужих глаз. И ловлю себя на мысли, что никогда и нигде в России, которая несется тройкой вот уже несколько столетий я не дышал запахами конюшни, не ездил ночью к лошадям, да и вообще мало что заметил на своей земле...
Я выбрасываю окурок на мокрый снег и, пряча от снега голову в воротник, возвращаюсь в номер люкс, сразу направо от конюшни, оставляю за порогом, на снегу тоску и стыд и подхожу к окну и пытаюсь угадать, что там за темным, холодным, заснеженным стеклом...
На какое то мгновенье луна несмело вспыхивает в небесах и куда ни глянь – черные поля и белый снег...
Но теперь глаза только и видят, что взлетную полосу, громоздкий тяжелый боинг, цепочки пронзительно синих огней и громадные лопухи на дне оврага, в которых можно было прятаться во весь рост...
***
Конечно, весь вечер мы говорим о Достоевском... Она мечтает прочитать «Записки из подполья» на языке оригинала.
– Для этого надо жить там – говорю я ей глупые слова.
Мишель это понимает...
«Потому так подло бежать опрометью от того самого дня – добавляю самому себе, – когда заваренный с утра чай застывает нетронутый на столе и ты, не отрывая глаз от страниц, все жадно тянешь «Приму» и машинально смахиваешь рукой падающий на буквы пепел и глотаешь воспаленной головой абзацы текста, а за окном твой родной микрорайон, высокие пирамидальные тополя и где то там, в кронах старых деревьев прячется твоя школа». Ты спешишь дочитать, потому что близится вечер, и все стоит с утра как и стояло, а лоб твой усеян бисером пота и раскаленный прутик чертиком снует под черепом...
«Вопрос: кто такой? Ответ: лентяй; да ведь это преприятно было бы слышать о себе. Значит, положительно определен, значит, есть что сказать обо мне. «Лентяй!» – да ведь это званье и назначенье, это карьера-с. Не шутите, это так.»
Но, вот этого, скунс, не слышал никто... Вот этих последних слов. Даже я сам постарался не услышать, а ты, ты даже если бы и захотел, все равно ничего бы не услышал...
***
Я-то знаю, скунс, кого я ждал всю жизнь, от рассвета и до заката, я знаю, почему скитался буднями напролет, а ты всего то и скажешь, что человеческая глупость...
Я себя ждал, я ждал того самого мечтателя и романтика, с чистой, как летнее небо душой, с распахнутыми глазами и звонкими струнами. Я, может всю жизнь только и ждал мига, когда прищурив глаза, можно увидеть бригантину в далеком флибустьерском море...
И бросался со стороны в сторону: города и страны, реки и моря и, спотыкаясь о камни чужих душ, бежал опрометью за горизонт, только чтобы не встретить самого себя. Увиливал и избегал, прятался от зеркал за шкафами, в роскошных ресторанах и придорожных трактирах, прятался и избегал себя рядом с другими людьми, чужими делами, заботами и тревогами.
Я ждал себя – единственного и неповторимого на всю оставшуюся жизнь, и проглядел годы, и вот – кто теперь вернет мне ясные глаза? Здесь, на паперти чужого континента? Ни дома, ни здесь, за океаном. Я бесполезно прождал того, кто и так всегда и везде был со мной.
Я бродяга собственного бескрайнего мира, я только и скитаюсь в собственных тайниках, но только чтобы даже случайно не увидеть себя, не открыть заброшенные ключи ослепительного света, не оставить пустые и ненужные мне дни, чужих, далеких мне людей...
Зачем, скунс? А теперь никто и не знает, зачем. А даже если бы и знал, то к чему сейчас бередить душу?
***
Я еду по проспектам Олбани, а узнаю родной Харьков. Вот сейчас, за этим поворотом начнется Сумская, а там и университет... Нет, нет ни Сумской, ни университета... Есть Олбани, столица штата Нью-Йорк. Есть белки в скверах, на скамейках парка, на елях, на деревьях и даже на нелепом памятнике – точь-в-точь как на наших площадях, – снуют белки и спугивают ленивых голубей...
Олбани – это дорога. Олбани – это поезда вдоль Гудзона. Олбани – печальная усмешка судьбы, – как легко забрасываем мы удачу подальше в будничную тоску...
Перрон и поезд. Он поджидает последних пассажиров и не торопится, – вечер рассказывает ему о чем то спокойном, и даже птицы прислушиваются к их беседе.
На перроне – мужичок. Именно – мужичок. Таких запросто встретишь в Москве на вокзалах в ожидании электричек до Тарусы: рюкзаки, старенькие очки, помятый спортивный костюм и последняя сигарета на дорожку.
Я останавливаюсь, закуриваю и, как водится в дороге, начинаю говорить, так, чтобы просто скоротать время.
И, как водится в дороге, именно на перронах маленьких станций сталкиваются те, кто в обычной жизни сторонится друг друга.
Сид – писатель. Родственная душа. И просто летит в Мексику написать тот роман, о котором каждый мечтает всю жизнь, – свой роман. Ему надоело бесконечно писать рассказы и рассказики, переводиться и издаваться по всему миру. Ему надоело зимовать в маленьком доме под Олбани, – он тоскует по теплу, солнцу и океану, его душит по ночам ностальгия по своему миру.
Вот сейчас поезд вывезет его в Нью-Йорк и там уже рукой подать – аэропорт, самолет, и через несколько часов он наденет сомбреро и отправится на песчаный пляж, упадет на горячий песок и будет до утра считать звезды и слушать океан.
Поезд вскрикивает и мы бросаемся, наконец, в вагон, но уже как старые друзья, и я помогаю ему разместить рюкзак и сумки. Моя голова плывет в дымке старых фантазий: океан, пальмы, ослепительное солнце...
– В русской литературе все важные и знаковые встречи происходят в поездах, на станциях, в трактирах, – с восторгом говорит он, и поезд начинает скользить вдоль Гудзона к Нью-Йорку.
– Да, «русские мальчики» – отвечаю, – все только и происходит в дороге, с теми, кто в пути, кто ищет. Кому как не странникам думать о пересотворении мира, об Антихристе, о Достоевском.
– Да, да, ты прав. Точнее, – он, Достоевский, прав. А ты пишешь свой роман? О чем он?
Я молчу. Я молчу, потому что не могу объяснить ему, почему вместо Мексики я продолжаю выслеживать будни, суетиться в толпах чужих мне людей и охотиться за падалью. Но, наконец, говорю, что, вот, все занят, и некогда, и некуда ехать, и надо что то делать...
***
Минуты мелькают как столбы за окном вагона, и вот уже скоро мой Гаррисон. Он торопливо дочитывает мои листки, – мои планы и замыслы. А я встаю и начинаю натягивать плащ. И вдруг мужичок поднимает глаза в нелепой старой оправе:
– Куда ты и зачем?
– Мне выходить – скоро Гаррисон, меня ждут дела, – надо закончить проект, возвращаться домой, в Москву.
– Зачем? – повторяет он удивленно. – Когда же мы начнем писать?
– Почему «мы»?
– Мне нравятся твои наброски. Мне нравится наша встреча – кто бы мог предположить, что на заброшенной станции встретятся два писателя, – один из Америки, другой из России, два человека случайно закурят вместе, два человека вдруг поймут, что думают об одном и том же.
Поезд набирает скорость – остается последняя станция. Я стою в вагоне и пытаюсь удержать равновесие.
– Мне нужна работа – торопливо отвечаю я, но уже совсем ничего не соображая. – Ты улетаешь сегодня. Значит – не судьба.
И мысли, как сумасшедшие барабанщики, начинают перестукивать стук колес поезда...
– Брось, – ухмыляется он, – тебе не нужна работа. Тебе нужен роман. Мы держим в руках гениальный сюжет, а по дороге в Мексику набросаем канву и, к весне, – роман будет готов. О «русских мальчиках», о всех нас, о скитальцах, о философии вокзала, о мыслях провинциальных перронов, – что тебе еще нужно?!
Поезд замедляет ход, – впереди поворот и дорога идет вверх, – последний склон перед Гаррисоном.
– В Мексику…, – шепчу я и сердце махом заходится сладкой болью, и все мои папки падают россыпью на пол.
– Ну да, в Мексику, – задыхается он и зажмуривает от счастья глаза, – задержимся всего на день в Нью-Йорке, утрясем формальности – я помогу, и завтра, уже завтра, мы – в Мексике.
Голова стремительно камнем падает в бездну, и я начинаю терять равновесие…
– Я не могу, – выдавливаю из себя липкий ком слов, и они повисают на губах как семечковая шелуха, – у меня работа, мне нужно доделать проект, отчитаться и, может, на следующий год...
– Слушай, – прямо кричит он, – о чем ты?! О чем ты говоришь?! Плюнь, наконец, на все и – летим. Возьмем в ремонт несколько лодок, там, в Мексике, – денег хватит. Что же еще тебе нужно?! У меня с собой роман Достоевского и много яблок, – я собрал их сам, – и вдруг даже с вызовом смотрит мне в глаза, – ты же сам сказал всего полчаса назад, что нужно бросить все к черту и бежать, ну... Ну?!?!
Поезд сопит и пыхтит, и дрожит от волнения и будто выстукивает нервно колесами: «Ну?!», «Ну?!»
Тормозные колодки начинают повизгивать и задыхаясь от натуги поезд, наконец, останавливается в Гаррисоне.
Я что есть сил набираю в грудь воздуха, открываю рот и… опрометью бросаюсь прочь из вагона, туда, на темный и пустой перрон, бегу, спотыкаюсь, падаю, поднимаюсь и, хромая – вниз, скорее, к стоянке машин и закрываю уши, чтобы не слышать, что он кричит, как припадочный мне вслед, и... просыпаюсь...
Весь в поту… ни рук, ни ног…
Поезд… Перрон… Мексика… Да, он умчался в Мексику, но ведь я то, я то лежу здесь, но ведь можно же было...
Декабрь и сверчки. Заливаются за окнами...
Дадим им слово.
И помолчим сами...
 
***
В сумерках над Москвой расплакался вечер чистыми крупными каплями дождя. Затих было, успокоился, а потом не удержался и просто разрыдался как ребенок, взахлеб, безудержу. Горячие слезы долго шумели над городом, стекали горькими струями по тротуарам, бульварам, аллеям, проспектам, пока миллионы стеклянных глаз мегаполиса не застыли размытыми пятнами искусственного света.
И продрогший, промокший до нитки вечер присел на набережной и застыл.
И далекий густой закат неслышно тлел в тяжелых облаках.
И ветер брел по безбрежному асфальту и нехотя шевелил мокрые охапки листьев...
***
Ах ты, юность моя, быстротечная...

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка