Комментарий |

Прелюдия. Homo innatus

Начало

Продолжение


II

механика меланхолии



Горловое пение


Черно-белые кадры: голый старик, свернувшийся в позе эмбриона; толпы людей разбегаются в разные стороны; безногий нищий, отталкиваясь руками от асфальта, начинает движение на небольшой тележке; громогласный хор; дирижер медленно размахивает палочкой; арабские семьи, спасаясь от взрывов, выбегают из длинной арки, теряя наскоро собранные вещи; наголо бритый человек колотит палкой по огромной металлической раме.


Тусклый свет огромной лампы. Под ней две фигуры в черных робах и масках из теста.


– Ты не спишь?

– Кажется.

– Что кажется?

– Кажется, не сплю.

– А как ты себя чувствуешь?

– Не знаю. Где мы?

– Не знаю. Не помню. Какая разница?

– По-моему, я чувствую себя лучше. Там что, окно открыто? Ветер
такой прохладный. Из того, из дальнего окна дует.

– Нет, здесь же нет окон.

– Ах, ну да... Сколько времени?

– Не помню. Долго.

– Что значит долго? Я имею в виду, который час?

– А, это. Я не знаю, часов же нет, зачем ты все время спрашиваешь?
Какая разница? Зачем спрашиваешь?

– Мне лучше, мне определенно лучше. Чувствую какой-то прилив сил.

– Это очень хорошо. Правда. Это правда, очень хорошо.

– Закурить нету?

– Здесь нельзя курить. Ты же знаешь.

– Да я просто так, по привычке, извини, по привычке… А ты как?

– Честно говоря, еще никудышнее, чем раньше.

– А что такое?

– Я задыхаюсь. Мне кажется, что не сегодня-завтра воздух закончится.
Совсем закончится.

– Перестань, здесь еще полно кислорода. К тому же можно задерживать
дыхание. Этому не сложно научиться.

– Искусственные цветы.

– Я умею, показать?

– Что показать? Ты хочешь изобразить цветок?

– Да нет – как задерживать дыхание.

– Нет, нет, не надо, я знаю…

– Темнота корчит мне гримасы.

– Мне тоже…

– Знаешь, мне кажется, что кто-то завелся в моем мозгу. Ну, какое-то
существо, понимаешь? Вроде гусеницы или сороконожки.

– Оно кусается?

– Вовсе нет, оно просто ползает там, внутри, но это ужасно неприятно.

– А что твой сон?

– Какой?

– Он больше не возвращался?

– А, этот… уже несколько дней не приходил. Я даже начал забывать
про него. Но это он нарочно, хочет, чтоб я потерял бдительность.
Ничего, ничего! Этот номер ему не пройдет! Ему это не удастся!
Черта с два! Меня не проведешь! Я теперь – не то, что раньше!
Его повадки теперь хорошо мне известны! Он попропадает, попропадает,
запропастится куда-нибудь, но потом обязательно появляется. Обязательно
приходит. Обязательно… Точно так же, как эта сороконожка – ненадолго
затихает, и опять начинает копошиться.

– Мне страшно. Я смотрю на искусственные цветы, и мне страшно.
Вчера один бутон отвалился, как у живого, как у живого, понимаешь?

– Выброси их. Я давно тебе говорю.

– Их некуда выбросить, ты же знаешь.

– А слышишь капли?

– Нет, какие капли?

– Почему ты никогда их не слышишь? Почему никто, кроме меня, не
слышит эти проклятые капли?

– Это не капли, это ртуть.

– Что?

– Ртуть.

– Что ты говоришь, какая ртуть?

– Ртуть из разбитого термометра. Мы вдыхаем ее. Говорят, это вредно.

– Нет, я не верю в ртуть. Никаких термометров мы не разбивали.

– А может, это не мы разбили термометр.

– А кто же еще? Кроме нас тут никого не было.

– Так уверенно говоришь, может, скажешь тогда, где мы?

– Это против правил! Это против правил. Зачем ты так? У меня от
этого начинает болеть голова. Я слабею. Там гусеница, потрогай,
там гусеница. Она шевелится. Ее видно даже – кожа топорщится.
Как от нее избавиться? Может выплюнуть?

– Ты не сможешь.

– Да, я не смогу. Я чувствую слабость. Опять чувствую слабость.

– Так вот, гримасы. Знаешь, когда смотришь в темноту, иногда на
секунду может показаться, что перед тобой стоит целая толпа. Все
они наклонились и заглядывают тебе в лицо, но ты не видишь их,
только чувствуешь их пристальные взгляды. А еще они сдерживают
смех. Их лица мерцают от пота.

– А мне мерещатся угли. И еще вода с лунными бликами.

– С лунными бликами. А что такое лунные блики?

– Не знаю. То, что видится мне в темноте. У каждого свои галлюцинации.

– А я не могу поднять голову от подушки, гусеница сразу оживает.

– Поспи еще.

– Наверное, правда, стоит еще поспать. Разбуди, когда приедем.

– А если мы никогда не приедем?

– Значит, я проснусь без твоей помощи, как обычно.

– Хорошо.

– Значит условились?

– Условились.

– Без обмана?

– Без обмана.

– А зачем мы поменялись ролями?

– Не знаю, должно быть, так интереснее. Не так скучно.

– Ты думаешь, так просто понять мой характер?

– Нет, но я попытаюсь. А ты сможешь сыграть меня?

– Я не играю, я и есть ты.

– Да, я просто забыл. На мгновение забыл, что тебя не существует.

– Но ты же ощущаешь мое присутствие?

– Да, конечно.

– Как же так, меня не существует, но ты ощущаешь мое присутствие?

– Очень просто: ведь я существую, но не ощущаю своего присутствия.

– А я не существую и не ощущаю своего присутствия. Забавно, да?

– А мое присутствие ты ощущаешь?

– Мне кажется, я ощущаю что-то похожее на твое присутствие, но
это не ты.

– Знаешь, а ведь мне тоже так кажется.

– Это не ты, это какая-то иллюзия.

– А ты помнишь, как меня зовут?

– Конечно, нет, неужели ты помнишь?

– Нет, имена никогда не были мне известны. Они похожи на твои
искусственные цветы с отваливающимися бутонами. Так же бессмысленны.

– А зачем ты спрашиваешь?

– Не знаю, захотелось разыграть тебя – вдруг придумаешь мне имя,
и сделаешь вид, что меня именно так всегда и звали. Хотелось посмотреть,
сумеешь ли ты выкрутиться.

– Это смешно. Мне это смешно.

– Мне тоже.

– Видишь, я же говорю, сегодня необычный день. Не зря было это
ощущение прилива сил. Не зря.

– Ты думаешь?

– Абсолютно точно, поверь мне. Поверь мне.

– Я тебе не верю.

– Почему?

– Потому что я кое-что понял.

– Что ты понял?

– Знаешь, что означает это ощущение иллюзии твоего присутствия?

– Что?

– Что я знаю, кто ты.

– Конечно, знаешь, я – это ты.

– Нет, ты – это вовсе не я. Я знаю, кто ты на самом деле. Ты –
гусеница в моей голове.


Затемнение.

В сырую землю вкопана полусгнившая оконная рама. Под ней – яма,
неглубокая, но вмещающая одного человека. Из земляного окна выглядывает
лицо. По его выражению сложно определить, кому оно принадлежит
– даже возраст и пол не поддаются идентификации – настолько оно
освобождено от эмоций. Болезненно широкий лоб, плешивые брови,
широко открытые глаза, выпирающие скулы. Внутри глаз нет никаких
намеков на эмоции – там нет ни ярости, ни скорби, ни мольбы, ни
надежды. Создается впечатление, что слепой человек выглядывает
из оконного проема в земле безо всякой цели.

Когда подсолнух распускается, то из-под ярких лепестков показываются
мелкие семечки. Издалека, даже с пяти шагов, они выглядят как
единая масса, черный круг, окаймленный языками огня. Так удивительно,
что этот круг состоит из сотен отдельных зернышек. Они прижались
друг к другу настолько сильно, что между ними с трудом можно втиснуть
даже иглу. Но в действительности соприкасаются не семена, а черная
лузга, ведь каждое из них надежно запрятано под крепким слоем,
будто в миниатюрный саркофаг, и упаковано в отдельную ячейку.
Сами семечки никогда не касаются друг друга. Птицы обожают склевывать
их из поднявших головы подсолнухов, очищать от лузги и проглатывать,
оставляя в цветке пустые ячейки, похожие на высохшие пчелиные
соты. Это всегда выглядит жутко: кажется, будто они выклевывают
чьи-то глаза.

Ее не переставал занимать вопрос, почему в природе, в которой,
несомненно, присутствовала незыблемая (почти совершенная) внутренняя
логика, зачатие оказалось связано с наслаждением, а рождение –
с непереносимой болью. Создать всегда было во много раз мучительнее,
чем замыслить.

Мерзкий снег мокрыми хлопьями летел прямо в лицо и сползал по
щекам. Надо мной нависла смугло-коричневая тень огромного памятника,
темный силуэт почти сливался с сумрачным небом. Заупокойный звон
церковных колоколов гулким отзвуком растворялся в воздухе. Только
что закончилась презентация моего первого романа.

Проецирование реальности. Дубль второй. Ad opus! _ 1 Хлопушка… Вопль режиссера... Поехали! Живее!
Мотор идет! Осветители и гримеры, команда ассистентов, – все засуетились!
Они не отрывают глаз от съемочной площадки! Оператор с ненавистью
сморит сквозь линзу прицела. Наводит крест на жертву и расстреливает
ее до тех пор, пока она не распадется на атомы кадров. И из этих
осколков можно будет смонтировать какую угодно реальность.

Каждое утро я встречаю ее. Вижу ее исхудалое, измученное лицо.
В ее руках мокрая серая тряпка. Она с величественной покорностью
моет пыльный пол. В ее покорности нет ничего рабского. Она свята,
в ней не может присутствовать рабское. Я всегда здороваюсь с ней
кивком головы, а она отвечает этим приветствием мне, поправляя
седые, повязанные платком волосы. Мы не можем позволить себе иного
общения – ведь мы разделены толстой перегородкой из стекла. Ее
длинная темная накидка напоминает мне крылья бабочки-траурницы.
Мы ничего не знаем друг от друге, но мне кажется, что на всем
пространстве огромной холодной витрины, да и по ту сторону прозрачной
клетки, это единственный человек с которым у меня есть мистическая
внутренняя связь. Собственно говоря, кроме нас с ней здесь никого
и нет (манекены и прохожие не в счет). Правда, я до конца не уверен
в ее существовании. И я не знаю, почему называю ее святой, ведь
я никогда не любил этого слова. Это только путает мои категории,
ведь в других случаях я именую святыми самых отъявленных подонков.
Это слово также искорежено спектаклем, как и остальные сегменты
языка. Но она свята истинной святостью. Она вне войны. Она вне
спектакля. Она кажется мне бессмертной. Мне нравятся ее впалые,
влажные от слез, полные истомы глаза. Я люблю ее пронзительный
взгляд, ее малахитовые зрачки, ее тонкие траурные крылья.

Сквозь бледную оболочку все явственнее просвечивает пульсирующая
кровь. Игре становится слишком тесно внутри плаценты. Она выносила
сама себя и требует свободы рождения. Бурлящей игре хочется вырваться
на волю, выплеснутся за край выделенного ей пространства, игре
хочется завоевать статус высшей реальности, стать истинной жизнью.
Игра не терпит имитации. Да, у нее всегда напрочь отсутствовало
чувство меры. Игра располагается в сфере эстетического, а у всего,
что имеет отношение к первозданной красоте, не может и не должно
быть этого омерзительного чувства меры. Нет, игра не совместима
со сценарием, игре слишком мало выделенных ей жалких измерений,
она необузданна, она должна хлестать через край, взрываться, грохотать!
Она желает вытряхнуть из действительности самодовольство и удовлетворенность
– все то, что составляет фундамент bienséance _ 2. А чувство меры было изобретено спектаклем исключительно
для того, чтобы изолировать и задушить игру. Спектакль одинаково
не переносит и смешное, и трагичное.

Ему казалось исключительно банальным вкладывать то, что обычно
характеризуют как «основную идею» книги, в уста одного или даже
нескольких персонажей, как бы между делом, ненавязчиво и осторожно
вкрапив эти мысли в текст. Идея, пронесенная контрабандой, во
всех случаях оказывалась обречена на девальвацию. Нет, ему хотелось,
чтобы роман целиком и полностью состоял из этих идейных кирпичей.
Но вместо того, чтобы строить из булыжников здание, он предпочел
швырять их в головы прохожих.

Жанр прелюдии исконно не имел определенной формы. Первоначально
прелюдия представляла собой небольшое вступление импровизационного
характера, фантазию, непродолжительный наигрыш. Органист исполнял
прелюдию для приготовления прихожан к пению хорала, и ее тональность
была той же. В какой-то момент так стали называть первую часть
сюиты, за которой следовали аллеманда, куранта, сарабанда и жига.
Лишь со временем прелюдия оформилась как отдельная музыкальная
форма, хотя и не имеющая четких стилистических границ, но равнозначная
полноценной пьесе.

Вчера мне позвонил Игнатий. Он опять приехал сюда. С какой-то
новой повестью. Надеялся, что ее издадут. Я уже давно ни с кем
не встречался под самыми разными предлогами, но Игнатий приехал
издалека, и я принял решение с ним повидаться. Жить ему здесь
было негде, работу искать – бессмысленно, а повесть его едва ли
кому-нибудь была нужна. Похоже, он и сам это понимал, но в глубине
души на что-то надеялся. «Удивительно, – говорил он, когда мы
сидели на вонявшем помойкой помосте, – порой несколько дней пишешь
один абзац, а читатель, если вообще найдется, проскочит его меньше
чем за полминуты». Да, я иногда общался с ним после его смерти.

В кузов, нас всех погружают в один кузов. Мы выполняем вполне
определенную функцию. Мы товар, который закупают оптом. Мы – воины.
Мы выплюнуты в войну. Мы готовы к сражению. Нам распределили необходимую
амуницию: бушлаты, лопаты, автоматы. Все это бесплатно – входит
в комплект. Точно так же заключенные получают свои кандалы, цепи
и скрипящие засовы камер. Точно так большинство устройств в магазинах
бытовой техники дополнены сетевыми шнурами, адаптерами и коробками,
все это включено в стоимость приборов. Мы – товар, который с минуты
на минуту выставят на витрину. На передовую. Мы главные герои
новой кинокартины – многосерийного боевика. Мы удостоились этой
чести. Но товар с витрины (в отличие от коллег со склада) не подлежит
продаже, он навсегда остается товаром – вот в чем главный кошмар
нашего положения. Витрина священна, это алтарь нашей эпохи. Агнцев-гладиаторов
приносят в жертву во славу зрелищу. Камуфляж упаковки надежно
скрывает те клубки проводов и микросхем, которые мы на самом деле
представляем. Мы принадлежим войне. Наш враг – это покупатель.
Покупатель, который не желает нас приобретать. Нам надо любыми
способами убедить его в необходимости приобретения. Наличие врага
необходимо для отлаженного функционирования военной машины. Бог
потеряет свое величие, если не станет Дьявола. Это базис сценария.
Образ врага представляет могучую силу, стимулирующую рост и инициативу
в производстве, рекламный отдел отвечает за имманентную актуальность
этого образа. Мы гибнем за право быть приобретенными. В этом главный
смысл войны. Но отнюдь не единственный. Существует множество подсмыслов,
ведь на самом деле линия фронта никем не определена. Нельзя сказать,
что ее нет и что все сражаются со всеми, нет, это не совсем так,
но союзники и противники постоянно меняются. Каждый из нас пребывает
в состоянии паники, находится в ожидании потенциальной атаки.
Обезумевшие, мы время от времени начинаем стрелять друг в друга,
и в результате образ врага невольно проецируется на первого встречного.
Войне это выгодно, более того – это залог ее существования. В
хаосе войны солдаты теряют всякую самоидентификацию. Война – наиболее
эффективный двигатель рынка, синоним благосостояния, самое абсурдное
и одновременно самое яркое проявление существующего положения
вещей, заранее предустановленного и усердно поддерживаемого культом.
Война может менять формы, но сущность ее всегда остается прежней.
Варьироваться могут отдельные величины, тогда как система координат
константна. Нынешняя война стремится уничтожить любые пережитки
мирного времени. Она импортируется во все уголки света. Товар
может спасти от приобретения только обнаружение брака. Вырваться
с войны можно только став калекой. Война повсюду, война внутри
каждого живого существа, но при этом она многих возмущает. Точнее
нас возмущает не сама война, а ее недостатки, нам кажется, что
она могла бы быть совершеннее. Сам факт войны нас давно не волнует
– все сходятся в признании ее необходимости. Наоборот, протесты
вызовут всеобщее недоумение, ведь только война сохраняет последнюю
иллюзию близости между нами. Война придает нам силы! Война делает
нас счастливыми! Война прекрасна, потому что она обосновывает
само наше разорванное существование! Мы дошли до самого крайнего
предела: собственное уничтожение мы воспринимаем как эстетическое
наслаждение высшего ранга. Вот почему если мы вообще протестуем,
то выступаем исключительно против незначительных мелочей, против
части – но только не против целого. Любопытно, что «неповиновение»
мы способны выражать только скопом – по отдельности это кажется
страшным. Впрочем, мы сами не делаем ничего, чтобы изменить даже
то, чем возмущаемся (никто из нас не способен принимать решения
самостоятельно, без приказа). Так, например, нас постоянно раздражают
привилегии старших офицеров. Нередко мы заявляем, что терпение
уже на пределе, что нужно прикончить всех старших офицеров. Но
даже в эти секунды вполне очевидно, что никто ни при каких обстоятельствах
не станет этого делать (как бы мы не распаляли свой гнев, мы никогда
не преступим закона). И, само собой разумеется, что как только
один из нас становится старшим офицером, все эти возмущения незаметным
образом улетучиваются. Однако больше всего нас бесят мелкие привилегии
соседей – таких же солдат, как мы сами (хотя собственно солдат
на этой войне все меньше и меньше, большинство задействованных
в сражениях – это сержанты, младшие лейтенанты, короче говоря,
не рядовые; рядовых очень мало, не более одного на роту; рядовой
на этой войне подобен юнге на корабле, он так же жалок и одинок).
Мы готовы часами обсуждать, что соседи недостойны этих привилегий,
а мы достойны – и для этого находятся тысячи аргументов. Львиную
долю наших споров составляют дискуссии об упаковке, мы беседуем
о том, что товар должен быть упакован надлежащим образом и выбираем,
в какую из готовых оберток мы бы хотели быть упакованы. Большое
значение в процессе упаковки каждый придает этикеткам – как правило,
мы считаем их самой важной составляющей обертки. Еще бы, ведь
именно она придает нам товарный вид! Мы – топливо войны. Порой
мне приходит в голову мысль, что все мы и не заслуживаем мира.
Означает ли это, что я соглашаюсь со спектаклем?

Взглянув под ноги, он случайно заметил небольшое темное пятно
на мерцающем, покрытом жидкими чешуйками лунного света асфальте.
В сумерках было почти не видно, что это – то ли какой-то обрывок,
то ли просто грязь. Но ему почему-то захотелось остановиться и
разглядеть пятнышко повнимательнее. Просто ему померещилось. Он
нагнулся. Да, так и есть: пятнышко оказалось засохшей бабочкой.
Она лежала прямо под витриной, легкий ветерок еле заметно теребил
ее каштаново-карие крылышки. Он аккуратно поднял ее и положил
на ладонь. И в этот самый миг произошло чудо: траурница воскресла
и вспорхнула в воздух, взметнув с его ладони горстку пепла. Взмах
крыльев бабочки показался ему похожим на рождение ребенка.

С помощью видеопроектора алхимик демонстрирует на широком экране
смонтированный им кинофильм. Он лишен сюжета, и скорее выступает
не как самостоятельная художественная единица, а в качестве дополнительного
визуального сопровождения к тому, что происходит на темной, подсвеченной
лишь снизу авансцене, так же, как световые лучи и пульсирующие
вспышки, так же, как и не прерывающаяся ни на миг музыка (алхимик,
как никто иной, постиг ее великое таинство, ее заражающую силу),
– все это единый ассоциативный ряд. Здесь, в темной комнате, алхимик
сотворяет колдовство игры, наполняет пустое пространство звуком.
Из обрывков бумаги, пыльных лампочек, потрескавшихся светофильтров,
металлических конструкций, микрофонов и проводов, прочих сподручных
материалов, он умудряется изобретать не искусственные, а живые
материи – он конструирует язык. Таинственными заклинаниями он
оживляет все окружающие предметы; все вещи, хотя и остаются узнаваемыми,
напрочь лишаются привычного контекста и качества в хаотической
комбинации линий, форм и красок. Главным драматическим средством
алхимик делает собственную галлюцинацию – язык знаков, диалог
второго разряда. Мелодии и ритмы сменяют друг друга, черно-белые
кадры перемежаются вспышками стробоскопа, языческие пляски загримированных
безумцев распятыми бабочками вздымаются к небу, изгибы их полуобнаженных
тел, бьющихся в лихорадочном танце, рождают неожиданные узоры
движения и обволакивают задействованные в игре символы – их не
так много, как может показаться на первый взгляд: свечной огарок,
пара детских стульчиков, деревянная рамка, белые чулки, круглая
железная решетка, потрепанная печатная машинка, раскаленная электроплитка,
ржавая цепь, нелепые очки, помятая фетровая шляпа и, конечно же,
тесто. Разрозненные и нелепые предметы, превращаясь в согретые
поэзией символы, околдовываются и наделяются неведомой силой,
из бессмысленных осколков сходятся в космическое единство, поражают
своей непостижимой собранностью. И эти действующие символы становятся
подмостками для всего, что стоит за ними. Лазерные лучи преломляются
в расставленных по краям комнаты зеркалах и заплетаются в мистические
письмена. Фабула сменяющих друг друга изображений, рассчитанная
с математической точностью, предстает величественно-хаотичной.
За белым полотном мелькает размытый силуэт с деревянной рамкой
в руках – особое внимание алхимик уделяет театру теней. Еще бы!
Ведь его собственное существование всегда казалось ему размытым
призраком, а здесь, в этой сумрачной каморке без стен, он рождает
подлинного себя. Лишь игра возвращает ему ощущение жизни: делает
воду жидкой, камень твердым, а огонь обжигающим. Но этот магический
пафос, тем не менее, не обходится без смеха, часто переходящего
в истерику и неизменно мерцающего в каждой капле крови: в анархии
и разрушении всегда присутствует неистовый, злобный юмор. Алхимик
сочетает древние, забытые инструменты с новоизобретенными, использует
пространство во всех измерениях – синтезирует все возможности
самовыражения (включая те, что предоставлены самим спектаклем
– он издевательски выворачивает их наизнанку и исцеляет – вдувает
в мертвые образы жизнь), цементируя их внутренней поэзией взаиморазрушения,
но, кажется, даже этих средств ему не хватает для реализации его
замысла. Ведь алхимику заведомо известно, что он изображает то,
что не поддается изображению – изображает изображаемое. Вся трагедия
заключается в этом. Или то, что он делает вообще нельзя называть
изображением? Во всяком случае, он сам отказывается от этого термина.
Но ему часто кажется, что, выражая чувство, он предает его, ведь
он пытается облечь в слова молчание – он мыслит немыслимое, мыслит
саму невозможность мыслить. Внешне алхимик выглядит спокойным,
но за этой видимостью покоя скрывается высшее напряжение. Псу
нужно содрать с себя шкуру, чтобы превратиться в человека. А если
он хочет остаться человеком навсегда, то ему придется жить с содранной
кожей, освободить скелет от плоти, окатить кислотой свою душу.
Его неистовый крик – это крик опустошения. Его игра глубоко трагична,
трагедия пропитывает насквозь каждое из его движений. Но, возможно,
это высочайшая форма творчества, на которую способен человек,
и, несомненно, самая опасная его форма. Алхимик постоянно переживает
состояние крайнего надлома, захлебывается смехом глоссолалии и
бьется в эпилептическом припадке, ему смешно и жутко одновременно.
Он погружен в свою мучительно-прекрасную медитацию, в триумфальный
траур. Прелюдия – это апофеоз одиночества. Каждую секунду он испытывает
муки рождения, но не рождается; он постоянно пребывает под угрозой
потерять разум, но не сходит с ума. Он никогда не остановится.
Он превратился в игру. Он видит просвет присутствия.

Повесившийся звонарь. Тонкой веревкой застыл в колоколе мечты.

Пустая чернильница, на дне которой поэт пытается отыскать последние
капли.

Цветок на солдатской могиле.

Старый рыбак, рассекающий волны в сосновом гробу; блаженный в
своем последнем плавании; седые волосы окропляет осенний дождь.

Перо, выпавшее из крыла ворона, ребенок нашел его на просеке и
сжег.

Колдун, в силу которого больше никто не верит.

Палач, на мгновение опустивший голову на плаху; в забытьи он уставился
на не отмытую кровь. Больше всего он боится своих новых жертв.

Психиатрическая лечебница, старые стены которой уже не сотрясаются
от отчаянных криков душевнобольного.

Каракули, намалеванные детским мелком на асфальте.

Треск от срубленного дерева, нарушающий тишь тайги.

Трясущиеся руки спившегося художника.

Пьяный шахтер, засыпанный углем; сдвинув на лоб каску, заснул
в золе; фонарь разбит.

Пророк, закиданный грязью.

Прерывистое дыхание сраженного воина.

Мальчик, просящий милостыню.

Мотылек, летящий на пламя.

Последняя нота, выпорхнувшая из флейты музыканта, который решил
бросить игру.

Инвалид со сломанным позвоночником, в его палату уже неделю никто
не заходит – ни родственники, ни персонал.

Слепой фотограф, силящийся запечатлеть облик вселенной.

Обезумевший актер, декламирующий перед пустым залом бессвязные
обрывки своих прошлых ролей.

Пожарный, облитый огнем; счастливый в своем безумии.

Пьяный могильщик, поскользнувшийся и упавший в предначертанную
яму.

Монах, одержимый желанием покинуть келью и найти исцеление.

Снайпер, прицелившийся в зеркало. С любопытством и враждебностью
он смотрит сквозь стеклянную линзу, рассеченную крестом.

Прелюдия в ее необъятном величии.

Он стоял и устало озирался по сторонам, его все еще мучил голод.
Он сверлил его изнутри и не давал покоя. Победить голод мог только
обморочный сон. Поезд неторопливо подъезжал. Он старался не вспоминать
об этом, занимал себя мыслями о предстоящем сне. Он боялся поезда.
Но еще больше боялся того, что все-таки найдет в себе силы войти
в поезд. Ему хотелось забиться под лавку. Поглубже зарыться под
грязные картонки, разбросанные там внизу. Ему казалось, что там
его не сразу найдут, что ему удастся хоть немного потянуть время.
Уставшие, больные глаза едва сдерживались, чтобы не сомкнуться.
Ему так надоело ночевать под землей. Но имелся бесспорный плюс
– здесь, в метро, было теплее. Он уже не помнил того раза, когда
впервые научился безнаказанно проникать сюда. Научился быть незаметным.
Нет, лавка не подходила. Как не зарывайся в обрывки картона, а
ветер все равно будет пробиваться сквозь голову. Ему хотелось
тепла. Это желание было сильнее страха. Заполучить тепло во что
бы то ни стало – вот что ему было нужно. Даже ценой побоев. Двери
отворились. Он быстро вбежал в пустой вагон. Испуганно осмотрелся.
Кроме него, пассажиров не было. Неразборчивый голос сверху произнес
какую-то маловразумительную фразу. К нему она не имела никакого
отношения. Имела ли она отношение к чему-либо? И могло ли хоть
что-то иметь отношение к нему? На самом деле, до него уже давно
никому не было дела. Как будто его никогда и не существовало.
Он к этому привык. Его это даже радовало. Ему казалось, что так
свободнее. Спокойнее уж точно. Свою манию преследования он выдумал
позже – от скуки. Он сам это прекрасно знал, но старался не говорить
с собой на эту тему. Станция за окнами зашевелилась, размылась
и исчезла, как всегда превратившись в черноту. Монотонное гудение
дополняло кромешную темень. Все-таки он боялся движения. Его нос
втянул воздух пустого вагона. Воздух был теплым, сотканным из
переливчатых запахов, показавшихся ему безопасными. Он отряхнулся
и свернулся клубком на одном из сидений. Буквально через минуту
уснул.

Да, спектакль вовсю использует технические достижения. Прогресс
– это его изобретение. Спектакль похож на сложнейшее устройство,
напичканное микросхемами и проводками, на машину, способную постоянно
самосовершенствоваться.

Что происходит со звуком? Он умерщвляется не менее изощренно,
чем изображение. Звук записывается прямо на съемочной площадке.
Тут повсюду расставлены микрофоны-пушки, так же, как и кинокамеры,
они нацелены на актеров. Все в соответствии с эстетикой войны.
Микрофоны не пропустят ни одного шороха, и, в конце концов, каждый
вздох оказывается слышен в микшерской, каждое шарканье, каждое
слово превращается в россыпь ноликов и единиц, из которых в дальнейшем
комбинируются шумы и речь.

Ты погружен в систему. Ты в персональной клетке, оборудованной
специальными кнопками, рычагами и выключателями. Ты введен внутрь
как механическая часть и обязан беспрекословно подчиниться. Ты
не живешь своей жизнью, а исполняешь предустановленную функцию.
Технологическая реальность вторгается в твое личное пространство
и сводит его на нет. Ты автоматический приводной механизм частичного
труда. Ты не просто пассивный созерцатель закономерного движения
вещей, в которое не в состоянии вмешаться, ты элемент этого всеохватывающего
процесса, инструмент Высшей Необходимости. Любое твое движение
фиксировано и может найти предназначенное ему место только внутри
самой системы, в соответствующих ей иерархических отношениях.
Ты рядовой солдат, выполняющий ряд рациональных предписаний, не
имеющий представления ни о конечной цели своих действий, ни о
ценности каждого отдельного акта. В этой системе ты вынужден общаться
с массой незнакомых тебе человеческих деталей, с которыми тебя
не связывают никакие отношения помимо профессиональных. Они известны
тебе только благодаря той производственной информации, которую
они передают. Фундамент твоего общения с ними составляют безличные,
типовые, зачастую облеченные в письменную форму инструкции. Повсеместное
распространение этого стандартизированного, кодифицированного
квазиязыка стало единственным способом привести в движение новую
коммуникативную систему и заставить ее эффективно функционировать.
Механизация производства превращает все сегменты в изолированные
абстрактные атомы, которые не имеют между собой непосредственно-органического
контакта. В пространственном аспекте эти производственные тела
тяготеют к виртуальному сосуществованию, как своеобразные точки
координат в сети коммуникаций. Абстрагирующая обособленность элементов
сцементировала иерархию их взаимосвязей, обусловленных исключительно
конкретными механическими закономерностями, в которые они втиснуты.
В этой системе социального самопоклонения каждый отождествлен
с должностью, которую занимает, иные индивидуальные характеристики
представляются побочными и излишними. Границы между публичным
и приватным уничтожены. Психический и социальный мир сведены к
внешним, измеряемым отношениям. Существует только специализация.
Социальное тело получает положительную оценку лишь в случае, если
действует в соответствии с тем местом, которое отведено ему в
производственном здании. При необходимости любая человеческая
деталь может быть заменена аналогичной, она не несет никакой индивидуальной
ценности. Задача образования сводится исключительно к воспитанию
достойных и преданных членов общества – множества атомоподобных,
социально однородных единиц, которые займут соответствующие посты
внутри этого анонимного, безличного организма, представляющего
собой не более чем взаимосвязь рационализированных механизмов,
чье единство определяется чистой калькуляцией, при которой они
должны выступать по отношению друг к другу как случайные. Субъект
существует здесь только благодаря собственной неполноценности
и расщепленности – только благодаря другому. Этот другой существует
не параллельно с тобой, а вместо тебя. Он призван стать твоим
субститутом. Собственный образ воспринимается исключительно сквозь
призму другого, идентифицируется с холодной иглой в твоем сердце.
Индивид более не способен признать собственную экзистенцию. Не
существует никакой возможности проявить свои физические или умственные
свойства, которая бы не подпадала под власть всеобъемлющей формы
предметности и была спасена от мертвящего воздействия овеществляющего
организма.

–––––––––––––––––––––-


Примечание

1. К делу (лат.)!

2. Благопристойности (фр.).

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка