Комментарий |

Прелюдия. Homo innatus

Начало

Продолжение

Девяносто два. Девяносто. Два. Два. Девяносто. Девяносто. Два
девяносто. Девяносто два. Жидкая бороденка трясется. Алые слюни
капают на пожелтелое тело, дряблое, как перекисшее тесто. Девяносто
два года меня пропускают сквозь зеленую улицу. Сквозь зеленую
улицу. Зеленый коридор. Тоннель свободы. Вместо стен, вместо стен
по краям коридора – деревья. Да, да – деревья. Целая аллея. Длинная
и стройная. Аллея пытки. Я гуляю по ней всю жизнь. Деревья невысоки,
они чуть выше моего роста. Их ветви тонки – толщиною в мизинец.
Дует обжигающий ветер, и ветки хлещут меня по спине. Вся кожа
изрезана беспорядочным переплетением алых линий. Узор ежесекундно
меняется. Всегда жарко. Всегда жарко. Я насквозь прожарен беспощадным
солнцем. Я харкаю темно-красными сгустками крови. На солнце раны
быстро засыхают, и кровавое месиво мгновенно превращается в шершавую
корку. Но она трескается от новых ударов, и раны снова распускают
свои лепестки. Адская баня начинается заново. Иногда я падаю на
колени и натыкаюсь на шипы корней и разбитые стекла. Но всегда
нужно вставать. Всегда. Таковы правила. А эти бессмысленные правила
c незапамятных времен подменяют реальность. Если у меня не хватает
сил встать, то меня поднимают. Осколки впиваются в мои ноги. Никакого
холода. Это иллюзия. Никакого холода. На улице всегда жарко. Холодно
только на витрине. Манекенов нужно замораживать, иначе они начнут
гнить. Но витрина этого морга снова разбита. Я извечный дезертир.
Прохожие одеты в камуфляжную форму цвета хаки. В их руках розги.
Прохожие дубасят меня на глазах у манекенов. Ветки. Зеленый цвет.
Жара. Всегда жарко. Мокрые розги. Темно-красные сгустки кровоточащих
роз. Я гнию. Манекены линчуют меня на глазах у прохожих. Корка.
Ветер. Сквозь строй. Розги роз. Я не боюсь плетей, мне до ужаса
скучно. Девяносто два. Подмененная реальность. Зеленая улица беспощадна.

Дождь. С него все начиналось. Им все и закончится. Он извечен.
Он был всегда. Сколько себя помню. И вот он возвращается. Редкие
волосы совсем промокли. Грязной паутиной они прилипают к лысине
и лбу. А бороденка липнет к щекам. Священное омовение. Мне зябко,
я кутаюсь в свое старое пальто. Ничто не способно нейтрализовать
мою нервозность, раздражают любые звуки, малейшие шорохи, мой
мозг конвертирует их в ужасный несмолкающий грохот, немолчный
гул. Иногда мне становится смешно. Я улыбаюсь своим беззубым ртом
и, вытаращив глаза, бью языком по уголкам губ. В эти минуты мне
наплевать, что они смотрят на меня. Только в эти мгновения моих
воспоминаний об игре. В остальное время я полностью подчинен другим.
Внутри груди – ржавая арматура. Я чувствую, как она скрипит, как
дырявит меня изнутри. Я жду, когда же, наконец, первый кусок металла
рыжей спиралью вылезет наружу, выкорчевав сердце. Тогда я выдерну
эти холодные прутья из располосованной грудной клетки. Облезлая
осень – вот лучшее определение моему плешивому состоянию. Луна
корчится в судорогах, словно червь на углях. Грузовики, грязь,
канализационные люки, мокрая земля. Резервуары, заполненные застоявшейся
дождевой водой. Я возвращаюсь на витрину.

Снег. Идет снег. Это сыплются серые хлопья старости. Стекло вернули
на место. Всю жизнь я перебегаю туда и обратно. Теперь я снова
здесь. Перед глазами – бесконечный белый занавес. Огромная простыня.
Сквозь нее ничего не видно. Эта пыль обжигает кожу. Жуткая белая
ночь. Она извечна. Я в кандалах снега. Закован в холод. Снег медленно
падает на мою руку. Рука. У меня есть рука. Это все, что от меня
осталось. Рука, в которой снег. Больше ничего. Только это. Только
это. Больше ничего. Рука и снег. Собственно, ничего другого у
меня и не было. Никогда не было. Мозоли, морщины и ссадины. Они
там – под снегом. Я их еще помню. На снег даже приятнее смотреть.
Хотя он тоже распахан морщинами. И напоминает о руке. Я мечтаю
избавиться от памяти. Пальцам холодно, но с этим нельзя ничего
поделать. Ужасно нелепо. Раньше я пытался сжимать кисть в кулак,
но теперь рука оледенела. Я не могу пошевелить пальцами. Ладонь
все больше наполняется леденеющим снегом – новыми горстями серебра.
Кулак я тоже помню. Меня знобит от памяти. Холод разъедает кожу
и забирается внутрь ладони, разрезает вены, грызет артерии, ползет
по предплечью. Я промерзаю. Иногда мне снится, что рука держит
кисть. И тогда я просыпаюсь от сумасшедшего хохота.

Дождь из земли и пепла. Последний абзац в моей версии времен года.
Он вечен. Я начинаю привыкать к нему. Земляные струи разбиваются
о сухое лицо. Песчинки подменили капли. На моих похоронах многолюдно.
Сплошная стена земли, черной и мерзлой. Сыплется, как выкрошившийся
из папиросы табак. Как пепел. Да, она напоминает мне пепел. Дождь
в пустыне. Когда песок высыхает, он почти не отличается от пепла,
разве что не так легок. Дождь из пепла, дождь из земли, в сущности,
какая разница? Совершенно никакой. В конечном счете, все это –
синонимы зеленой улицы. Хотя нет, я смешиваю категории, в которых
едва начал разбираться. Скорее так: прогулка по зеленой улице
неизбежно оканчивается дождем из земли. Коридор упирается в пепельную
стену. У этого явления бесконечно много имен, в них элементарно
запутаться. Но, проникнув в самую суть, внутрь дождя, уже не ошибешься.
Тут вся эта хаотичная масса событий выстраивается в одну последовательную
и логичную цепочку. Холодный пепел. Оболочка побеждает. Она оказалась
прижизненной кремацией. Девяносто два, и в ад. Вяну. Ничего не
слышу. Арматура. Всегда жарко. Не реагирую. Больше ни на что не
реагирую. Снег в руке. Земля сыплется по щекам. Засохшая кровь
крошится в ладони. Крошки крови. Пыль кинопленки. Цвета тускнеют.
Я не подам вида. Ни за что. Попусту растрачивать свое безумие
– этого я никогда не любил. Сейчас не время. Нужно переждать дождь.
Это могло бы помочь, если б я не был абсолютно уверен в том, что
за пепельной стеной – продолжение зеленой улицы. Продолжение бессмысленного
ожидания. Смерти? Если бы смерти, тогда все было бы намного проще,
– ожидания рождения. Сколько можно, ведь я уже почти уверен в
том, что подлинного не существует. Присутствие невозможно, допустим
лишь его поиск. Я никогда не покину спектакля. Он властвует даже
над смертью.

Бурые, покрытые липкой грязью стены. Затхлая сырость. Босые ноги
хлюпают по мокрой земле. Бурые стены. Он идет вдоль них по узкому
проходу. Пробирается сквозь мусорные баррикады, тела, сваленные
вместе с мусором на дорогу, и россыпи гниющих каштанов – расколотые
сердца великой матери. Капли падают и бьются о землю. Сердца продолжают
раскалываться. Он постоянно слышит этот прозрачный звук. Других,
непривычных звуков он не переносит, они бередят в нем страх. Он
переступает через свалку тел. Ему еще предстоит упасть рядом с
ними. Он знает об этом. Но время еще не пришло. И сейчас его больше
заботит узкая улочка. Иногда стены почти смыкаются, и проход становится
настолько узким, что протиснуться в него можно, только изрядно
сгорбившись. Его лохмотья цепляются за стены, а кожа на плечах
и спине сдирается до крови. Но он спокоен. Не то чтобы ему безразлична
боль, просто он свыкся с ней, научился ее терпеть. К тому же он
знает, что рано или поздно стены снова разомкнутся, и тогда ссадины
заживут. Его плоть срастется, но лишь для того, чтобы опять стать
изодранной. Ведь через некоторое время стены снова начнут смыкаться.
Он знает лабиринт, как свои пять пальцев. Вы думаете, он ищет
выхода? Что вы! Он двигается, чтобы вконец не околеть в этой постылой
сырости. Лишь ради этого он продолжает движение. Он даже не открывает
глаз, настолько хорошо ему знакомы эти грязные переулки. От прикосновения
к стенам на ладонях остается холодная слизь, норовящая заползти
под рукава его обветшалого пальто. Привычным движением он старается
стряхнуть ее на землю. Иногда это удается.

После ампутации я передвигаюсь на деревянной тележке. Несколько
старых досок прибиты на ржавую раму с четырьмя колесами. При передвижении
тележка издает неприятный скрип. От него невозможно избавиться,
я смазывал конструкцию машинным маслом, но это почти не изменило
положения вещей. Моя тележка по-прежнему пронзительно скрипит.
На похожих повозках такелажники перетаскивают грузы средней тяжести.
Я отталкиваюсь от асфальта специальными железными подпорками,
которые теперь почти всегда приходится держать в руках. Я в шутку
называю их утюжками – они действительно чем-то похожи на те металлические
приспособления, которые до изобретения электричества использовали
для того, чтобы гладить белье. В некоторых восточных странах,
по-моему, до сих пор еще практикуется это ремесло – гладильщиком,
кажется, называют такого работника. К нему, как в прачечную, относишь
белье, и на следующий день его возвращают выглаженным и аккуратно
свернутым. Я даже слышал, что они учатся гладить ногами, чтобы
во время работы руки были свободны для свертывания уже готового
белья. Таким образом они успевают выполнить больше заказов. А
если бы у них не было рук, они все равно смогли бы гладить. У
меня же все наоборот. Я держу эти утюжки в руках. У меня другое
ремесло. Глажу ими шершавый асфальт. Я ни на что не претендую,
но мне почему-то кажется, что это более тяжелый труд, чем работа
гладильщика. Разгладить бетонные морщины вручную вообще едва ли
возможно. У меня ничего не получается. Дно утюжков уже сильно
расцарапано и вот-вот они начнут крошиться на металлические осколки.
Я зачем-то напялил рваную тельняшку, не знаю точно, чем я руководствовался,
но, по-моему, именно дырявая тельняшка более всего соответствует
моему внутреннему облику. Нет, эта пошлая аналогия с полосами
жизни ни при чем, так же как и отвратительное социальное положение
моряков. Все безногие нищие должны носить тельняшки – я так считаю,
и точка. Никаких дальнейших объяснений не дождетесь. Конечно,
приходят в голову мысли о том, что моя одежда похожа на арестантскую
форму, но и эта метафора будет слишком прямолинейной. Слишком
плоской, не передающей всего замысла целиком. Бледной аллегорией
– не более того. Именно поэтому я не вижу никаких причин для дальнейшей
трактовки. Я воздержусь от высказываний по этому поводу. Черт
побери, это мое право!.. Все-таки именно благодаря этим лохмотьям
я получил ту толику независимости, которой теперь обладаю… Главное
– сделать так, чтобы вокруг не было прохожих. Нет никого равнодушнее
них. Вот почему я по-прежнему частенько наведываюсь в метро. Кстати,
для того, чтобы вкатиться в вагон, нужна особая сноровка. Нужно
точно рассчитать время, чтобы успеть перемахнуть через трещину
между вагоном и перроном, пока двери не закрылись. На моей шее
бессмысленно болтается старая помятая шляпа – предполагается,
что в нее должны бросать милостыню. Я украсил ее увядшим цветком,
чтобы она привлекала чуть больше внимания. Но шляпа уже давно
пуста. Новых монет в ней не прибавляется. Пассажиры редко обращают
на меня внимание. Ха-ха! Мне ли не знать пассажиров?! Они слишком
замкнуты в себе, чтобы замечать, что происходит вокруг. Пассажир
не подает пассажиру. Да, взаимоотношения между самими пассажирами
– это тоже вариант взаимоотношений с другим. Vector vectori
pupus est
_ 1 , помните?
К тому же я сам не особенно люблю устраивать цирковые представления
наподобие религиозного театра сгорбленных старух, которые чуть
ли не на голове стоят, чтобы на них обратили внимание, и при этом
еще умудряются креститься. Нет, я тихонько ползу между креслами:
заметят – так заметят, нет – так нет. Чего уж там. Да и самих
пассажиров становится все меньше и меньше. Поздно уже. Вагон,
в котором я еду, грязен и пуст.

Я беру в руки губную помаду и толстым слоем наношу эту густую
красную краску на свои губы. Стараюсь краситься как можно более
вульгарно и неаккуратно, во многих местах липкая жирная краска
блестящими кровоподтеками выступает за контуры губ. Но я не могу
остановиться на этом, и грим начинает заполнять вмятины под глазами:
черно-синие круги становятся ярко-красными. Я стою перед зеркалом
и улыбаюсь во весь рот. Моя улыбка напоминает кесарево сечение
– кровавый разрез на бледной, потрескавшейся, как сухое тесто,
коже. Изо рта жуткий, чужой, кровавый смех течет прямо в мои глаза.
Я –отвратительный клоун-манекен.

Дубовый письменный стол. За все эти годы он стал обшарпанным,
исцарапанным и истертым. Круглые следы от прилипших стаканов и
чашек, разводы и пятна покрывают всю его поверхность. На столе
свалены пыльные книги, которые долгое время никто не открывал.
К ним вообще не прикасаются, они просто занимают место, впрочем,
как и сам стол. Он уже давно стал использоваться исключительно
для складирования старых вещей. Для этого куда больше подошел
бы комод, но в квартире его никогда не было, и за неимением ничего
лучшего для этих целей стал использоваться письменный стол. Еще
на него иногда взбирались, чтобы поправить пыльные портьеры. Конечно,
любой рассмеялся бы, если б узнал, что когда-то за этим столом
некто мог сидеть за печатной машинкой или окунать перо в стоящую
в правом углу чернильницу. Сама чернильница, впрочем, сохранилась,
просто все про нее забыли, но она валялась на самом дне нижнего
ящика, забившись в дальний угол, и уже не надеялась на то, что
кто-нибудь о ней вспомнит.

Нижний ящик старого письменного стола… Речь пойдет о нем. Это
особое место. Особая зона. Это моя обитель. Сюда убирают всякий
хлам. В других ящиках тоже складируется разная бессмыслица, но
это дребедень иного рода – та, что еще может когда-нибудь пригодится.
В нижний же ящик бросают абсолютно бесполезные вещицы, и попадают
они сюда исключительно потому, что в этот момент нет возможности
их выбросить. В нижний ящик наскоро, в беспорядке свален самый
разнообразный хлам. Едва ли кто-нибудь сможет объяснить назначение
хранящихся здесь предметов. И это барахло так и лежит тут долгое
время, потому что всем лень разбираться в нем. Даже когда ящик
полностью заполнится, сюда все равно будут впихивать всякую дребедень.
В конце концов, в день генеральной уборки, когда его почти невозможно
будет открыть без помощи отвертки или другой подручной отмычки,
кто-нибудь в сердцах вытряхнет весь скопившийся хлам в мусоропровод
прямо из ящика, ни в чем не разбираясь и не сортируя его содержимое.
Но этот момент пока не пришел. Сейчас ящик еще на стадии накопления.

Я лежу на спине, на горстке какой-то рухляди. В полной темноте.
Ящик открывают не так уж часто, и, по существу, только в эти мгновения
я могу мельком разглядеть кое-какие предметы, расположенные вне
моей деревянной коробки. Разумеется, если ящик раскрывают не днем,
ведь днем, даже если портьеры прикрыты, меня все равно слепит
солнечный свет – я слишком отвык от него, он чересчур ярок для
моих слабых глаз. Вот вечером, при свете старой люстры, а еще
лучше – торшера, я действительно могу кое-что разглядеть. Не так
много, конечно, но мне приятно рассматривать даже потрескавшийся
потолок или медно-желтый уголок пергамента морщинистой портьеры,
не говоря уже о руках, ногах и в особенности – о выражении лица
того, кто в этот момент бросает что-нибудь в мой ящик. Я не люблю
эту обрюзглую сизую физиономию, но в этот момент я наслаждаюсь
возможностью наблюдать, и меня нисколько не интересуют сами предметы.
Все это длится совсем недолго – не более двух секунд, а то и меньше,
но если бы вы знали, как я наслаждаюсь эти мгновениями. Я чувствую
несказанную радость, триумфальный восторг, я блаженно улыбаюсь.
Когда ящик открывают, он испускает пронзительный старческий скрип.
Сложно представить более отвратительный звук. Но даже этот мерзкий
шум не мешает моему невыразимому восторгу. В то же время, каждый
раз, когда я слышу этот скрип открывающегося ящика, мне становится
немножко страшно – я боюсь, что какая-нибудь ветошь накроет меня,
и я больше не смогу быть причастным к обзору комнаты, буду лишен
даже этого последнего удовольствия. И я тогда забьюсь в угол,
рядом со своей чернильницей. Она простит мою измену, я уверен.
Как старуха прощает старику грешки его молодости. Но пока этого
не происходит. Гроб еще не заколотили.

Изнуренный опустил голову, уронив взгляд на обветшалый остов своего
тела, на разлагающиеся конечности. Из-под изорванной повязки колтунами
свисают и путаются в длинной бороде желто-седые волосы, в грязные
космы вплелись гнилые травинки, кусочки скорлупы, засохшие крылья
бабочек, обрывки купюр, бледные лепестки, лоскуты лохмотьев, рыбацкие
крючки, новогодний серпантин. Полчища вшей снуют по этому глухому
лесу, кожа под волосами и щеки покрылись ранами от их укусов.
Под синей, цвета протухшей курицы оболочкой едва ли осталась хоть
капля крови, но насекомые пытаются отыскать новые родники, чтобы
утолить нескончаемую жажду. Солома волос скрывает худое, болезненно
перекошенное лицо старика. Оно покрыто сетью морщин, скукожено,
как засохшее яблоко. Зрачки глаз похожи на пропавшие вишни, их
скисший сок вытекает на мокрую вату белков, уже успевшую пропитаться
этим кровавым нектаром. Своим цветом она напоминает засаленные
шторки окон борделя, готовые в любую секунду гостеприимно распахнуться.
Изнутри доносится скрип расстроенного фортепьяно с пожелтелыми
липкими клавишами, вульгарный женский хохот, громкий чахоточный
кашель. Сквозь пропитанные дымом занавески видны размытые силуэты,
резкий запах духов заполнил воздух. Шторки на мгновение скрылись
за захлопнувшимися ставнями век. Скрипящие затворы задвинулись,
осыпав ржавчину с густых бровей, бахрома ресниц повисла истрепавшимися
плетьми. Ставни настолько дряхлы, что малейшего ветерка хватит,
чтобы захлопнуть их, с каждым дуновением они все больше рискуют
быть сорванными с петель. И тогда они обнажат звериный взгляд,
пропитанный безнадежностью и недоверием. Ветер всколыхнул и выцветшие
джунгли лохм, теперь острые уши торчат точь-в-точь как на шутовском
колпаке, и цвет тот же – пепельно-седой. Изнутри стены пещер покрыты
влажным мхом и сталактитами бурой серы. Ноздри втягивают холодный
туман. Из приоткрытого рта капает коричневатая слюна, выпадают
изъеденные червями осколки зубов, из уголков обветренных, превратившихся
в отрепья губ, суетясь, выбегают муравьи, выпутывая из косм соринки,
остатки пищи и возвращаясь назад в колодец рта и ямы ноздрей.
Там муравьиные мухи откладывают яйца, таскают их по заплесневелым
гротам, словно выбирая оптимальное место рождения для своих первенцев.
Канава распространяет зловонный смрад. Дряблая кожа шеи, напоминая
смятый капюшон, свисает из-под жесткой, как наждачная бумага,
бороды. Отчетливо различимы синяки, следы от веревки. Но вместо
петли на шее болтается цепочка с паучком крестика, уснувшим на
впалой груди, в голубоватой паутине вен. Или это лишь кровоподтек
– стигмат нательного креста? Грязные лохмотья едва прикрывают
сутулые плечи, побледневшие от холода. Путник смотрит на свою
руку, вернее на то, что от нее осталось: на худые фаланги, рассеченные
заиндевелыми прожилками, на потрескавшиеся, слоящиеся ногти, на
содравшуюся до кости кожу, татуированную ссадинами и рубцами,
на переплетения волокон и лилово-алые разводы, на гнилую мякоть
ладони. Силится вообразить то, что могла бы представлять собой
часть тела, ныне обратившаяся в кусок обугленного мяса. Кисть
руки более всего напоминает ветхую перчатку, давно выброшенную
за ненадобностью. Тонкие пальцы хрупки, как поникшие ветви сухого
дерева. Сгорбленный ствол едва удерживает этот веник засохших
палок. На одной из веток уснула жирная, объевшаяся мышей сова,
старая еле живая палка едва ли выдержит ее вес, вот-вот переломится.
И тогда старик снова сморщится от боли. Запястье обвил потертый
золотой браслет, инкрустированный битыми стеклами, о которые вечно
режется рука и рвется платье. Но он никогда не снимает этого странного
амулета. Выцветшее от дождя, подпоясанное ветхой веревкой, длинное
одеяние покрыто темными пятнами от грязи, краски, жира и вина.
Оно придает ссутуленной фигуре особую угрюмость. Редкие пуговицы
болтаются на гнилых нитках. Сквозь дыру в плаще виден ржавый охотничий
нож, выглядывающий из заднего кармана брюк, кожаный чехол порван.
Грудь стянул тугой ремень, а спина согнулась под тяжестью плетеного
короба, кишащего змеями. Они неприятно шипят и сквозь лохмотья
кусают скитальца за спину, испещренную багровыми язвами. Словно
языки огня скачут они в желтовато-сером тигле. Короб живет своей
жизнью на сгорбленной спине утратившего человеческий облик старца.
Он никогда не помышляет о том, чтобы избавиться от этой ноши.
Он слишком привык к ней. Вместо посоха путник опирается на лопату.
На обломок древища надета истертая шляпа с вороньим пером. Темно-зеленый
головной убор смахивает на полусгнивший плод арбуза, вокруг кружат
осы и мухи, так же, как и змеи, они то и дело норовят искусать
старца. Заступ лопаты оставляет на земле тонкие порезы. Вылинявшие,
почерневшие брюки превратились в ошметки. Дыра на правом колене
обвязана серым платком. Тощие голени обвиты причудливым узорочьем
царапин и синяков. Бледно-желтые босые ноги сливаются с охряной
глиной, по которой ступают. Вот-вот они увязнут в этой мокрой
земле.

Закат аляповатым золотым орнаментом сползает за горизонт, как
стекает по забору небрежно разбрызганная пьяным маляром краска.
Последние всплески солнца огненными блестками пенятся в небе и
озаряют дорогу, отражаясь в подернувшихся тонким льдом лужах.
Стемнеет через считанные секунды. Темно-серые крылья быстро заслоняют
стремительно исчезающий купол. Только перья блестят в темноте.
И вот уже тусклые звезды понуро склоняются над сухими ветвями,
и сумерки проливаются на пожухлую траву. Стволы берез гниют в
сырой земле. Изможденные взоры вскормленных мраком ржавой трухой
осыпаются на скорченный силуэт сгорбившегося старика – осеннего
вечера. Он кашляет и вытирает лицо смятым влажным платком. Весь
в лохмотьях, сидит на старой скамейке заброшенного парка, целует
мокрые листья. Редкие прохожие суетливо пробегают мимо и не обращают
на него внимания. Он что-то бормочет, слов не разобрать. Только
видно, как костлявые скулы играют под окаменевшей кожей. Его взор
болезнен и жалок, белки глаз затуманены дымом помешательства.
Это только на первый взгляд он кажется равнодушным и глухим ко
всему, на самом деле, старик чем-то напуган. Зрачки беспокойно
бегают из стороны в сторону. В уголках угрюмых глаз – зерна слезинок,
готовые скатиться в борозды морщин. Кажется, будто сами морщины
прорезаны этими частыми слезами. В сумасшествии всегда присутствует
невыразимая печаль. Но прохожие не замечают, что холодные глаза
подернуты слезами, они вообще не знают, что такое слезы. К тому
же не перестает идти дождь. Обмылок солнца тонет в пене облаков.
Вечер трясет лохматой бородой, во все стороны разбрызгивая капли
холодной слюны. Бурая земля захлебывается дождем. Отравленные
ручьи изрезали все ее слабое тело, темные кровавые потоки струятся
по гноящимся сугорам. Сапоги увязли в хлюпающей грязи, окутались
ежесекундно лопающимися коричневыми волдырями. Десны кровоточат,
губы покрылись серебристым инеем пепла. Гроздья рябины алыми сполохами
простреливают жидкие потемки, вздрагивают, как угли, разбуженные
порывом ветра, еще не умерщвленные дождем. А ливень все вонзает
в них свои иглы. В ответ кропкие головни робко шипят, и это все,
на что они способны. Форма защиты. Формочка для песка, забытая
ребенком в старом парке. Ребенок давно вырос, а она так и валяется
в углу старой песочницы, словно крышечка крошечного гробика. Слабый
дым поднимается едва заметными серыми кружевами. Сердце сжалось
липкой медузой, склизким сгустком, хочется выплюнуть его. Кресты
строительных кранов всверливаются в грудь бледного неба, изъеденного
лиловыми кровоподтеками. На ладонях проступают стигматы проказы.
Распускаются облезлыми розами. Из распотрошенного брюха вот-вот
начнут выпадать хлопья первого снега. Христианские мертвецы возносят
псалмы псам. Сколько же можно продолжать строительство этого склепа?
Темнота вычеканивает равнодушное молчание. Такое же, как всегда.
Мертвая маска. Маска из липкого теста. Осень – самое подходящее
время года. Святой отец держит в руках бензопилу. Он сейчас приступит
к расчленению тела. Из колоды выпала одна карта. Но на этот раз
– не пиковая дама, а крестовый король. Крестоносец. Король крестов.
Окрестности? Да, сплошные перекрестки. И раскаты грома. Крест
на крест. Города нагромождены друг на друга, как одиночные камеры,
как могилы. Разве этого ты добивался? Ты заблудился в джунглях,
утонул в россыпях атомов, разобщенных, но подчиненных единой системе.
Ты тоже, пусть автономный, но атом. Ты пациент повседневности.
Ты тоже окутан этим бледным сиянием. Смотришь, как они бродят
меж тонких гнилых берез, задевая друг друга мокрыми рукавами,
и, стараясь не замечать этого, спешат дальше. Изжившие себя призраки.
Под капюшонами не видно глаз. Но ты знаешь, что на их месте. Бесцветные
осколки. Оскал запутавшихся в сетях веры и разума, заключенных
в невидимые клетки, изредка они пытаются приветствовать друг друга,
силятся пожать руки, распяливают бледно-серые холодные пальцы.
Перепонки между фалангами не позволяют им сделать это. Со стороны
происходящее выглядит невероятно неестественным и бессмысленным.
Они карикатурно двигаются, словно больные. Их сознание заперто
в рамках сценарного поведения. Проследи за ними, видишь, как они
отворачиваются друг от друга и расходятся, кутаясь в клетчатые
шарфы, нервно подергиваясь, стыдливо скрывая свою брезгливость.
Так они общаются между собой, тебя же они встретят рычанием, так
что лучше не приближайся. А то изрежешься о колючую проволоку.
Когда они случайно замечают тебя, то сразу же мучительно переменяются
в лице: их взгляды, отравленные достоинством, напоминают надменные,
исполненные высокомерного презрения взоры с огромных портретов,
покоящихся в тяжелых золотых рамах. Запеченные в золотой золе.
Так поганки прячутся во мху. Самоуверенный мир безмолвных статуй.
С таким выражением обычно смотрят на колодников. Для них ты –
горстка лохмотьев. Зрячие?! Они слепее слепых. Слепни. От ветра
бросает в дрожь. Но зато он не дает заснуть. А спать хочется.
Тонкая, почти прозрачная ткань падает со спинки кресла. Грациозно
и изящно. Наверное, нужно поднять ее с пола. Или не стоит? Она
ведь и так уже испачкалась. Здесь все усыпано сажей. Черная накипь
повсюду. Ею пропитались стены. Ее, наверное, уже никогда не удастся
смыть. Я не видел своей святой уже четыре дня. Куда она могла
пропасть? Я всматриваюсь в окружающие лица, силясь обнаружить
знакомые очертания, но ни в одном из них я не узнаю той исчезнувшей.
Почему мне хочется ее видеть? Но я боюсь думать об этом, мне кажется,
даже мои мысли могут ее выдать. Я знаю, в ее венах бьются неистовые
потоки жизни. Но она то появляется, то пропадает… Я до конца не
уверен, существует ли этот призрак, похожий на завернутую в тряпицу
восковую куколку, за пределами моего воображения… Дверь неприятно
хлопнула. Сквозняки. Это больше похоже на жар, знобит от малейшего
дуновения. Надо закутаться в старый плед. Или сунуть голову в
раковину с холодной водой и осоловело держать ее там подольше,
насколько хватит терпения. Иногда это дает определенные результаты.
Иногда помогает. Но не всегда. Порой вода становится слишком соленой
и начинает разъедать кожу – слезы побеждают. Ледяными росинками
они скатываются по ржавым ножам осок. В падающих алмазных ледышках
поблескивают лучи последнего солнца, прячутся в плач. Бесконечная
ограда, увитая пожухлыми листьями. Дорога лежит вдоль нее. На
скукоженных свертках – слой сажи. Чудовищная скука. Старушки продают
букетики бледных асфоделей. Купи мне парочку. Плесни мне в лицо
надеждой, жуткой улыбкой Джоконды. Крик, вызревающий внутри, должен
бы разрушать скалы, но, лишь достигнув воли, почему-то сразу опадает
с потрескавшихся губ едва слышным шепотом и растворяется в общем
гуле, как случайный флажолет, заглушенный ревом оркестра, его
смысл становится невозможно разобрать. Он прижат плечами со всех
сторон. Как в яме. Только сверху не небо, а тоже чьи-то плечи.
Там-то откуда? Отрубленные части человеческих тел облепили его.
Он вмят в эту стену плоти, вварен в кружевное сплетение стальных
роз на могильной ограде, просачивается сквозь потрескавшуюся мостовую
и впитывается сухим грунтом. Он замер в обморочном сне. Застрял
в самом центре бешено крутящегося шара, топорщащегося головами,
руками и босыми ногами. Лишая бремени индивидуальности, мертвая
толпа дает взамен иллюзию социальной защиты. От кого защищаться?
Он давно забыл, но, наверное, есть недоброжелатели. Должны быть.
А как же иначе? Иначе его жизнь вообще не имеет смысла. Ведь он
сам – лишь комок отрубленных конечностей. Он замурован в монолите
толпы. Похоронен в окаменелой грязи, декорированной искусственными
цветами. Никто не узнает о его существовании. Мертвый солдат.
Отмямлил свое.

Ветер леденит кисти рук, забирается в рукава, холодным лезвием
гладит по горлу. Глазницы залиты густым промерзшим желе, вязким,
как клей. Все труднее поднимать ноги, чтоб сделать следующий шаг.
Наросты грязи на сапогах тянут твое тело к земле. С каждым днем
ты все больше погрязаешь в болоте. Дроковая петля на шее становится
все туже. В нос бьет резкий запах муравейника. Истерзанный, одинокий,
испуганный, утративший внутренний стержень, ты остаешься один
на один с иллюзорной реальностью, готовой проглотить тебя в любую
секунду. Маленькая фигурка, пытающаяся приткнуться куда-нибудь,
спрятаться, исчезнуть. Ты погружаешься в трясину, мельтешишь в
безнадежных попытках отыскать точку опоры, с ужасом прогоняешь
мысль, что ее никогда не существовало. Ее и не могло существовать,
ведь ты до сих пор не родился. Старость не при чем. Если ты все-таки
появишься на свет, то это произойдет в том возрасте, когда принято
умирать. Нет, больше похоже, что ты сгниешь внутри плаценты. Да,
ты умрешь, не успев родиться. Тебя похоронят в позе эмбриона.
Даже твоя смерть не будет считаться смертью. Вот умора!

Неприятно, болезненно улыбаясь, он берет в руки подсвечник и наклоняет
его так, чтобы жидкий воск потек на заправленный в печатную машинку
лист. Зеленоватые потоки кривыми вертикальными столбцами перечеркивают
нанесенный на бумагу текст. Теперь остались разборчивы только
отдельные фразы. Затем он подносит огонек к уголку листа, чтобы
поджечь. Бумага загорается не сразу, но он терпеливо ждет, пока
пламя станет достаточно независимым, чтобы существовать без поддержки
свечи. И вот уже огонь занимается, и верхняя часть листа вовсю
начинает полыхать, осыпаясь обугленными клочками. А он все продолжает
бить по клавишам, чтобы успеть напечатать как можно больше, пока
лист не сгорел до конца. Из-под железных молоточков во все стороны
разлетаются рыже-красные искры.

––––––––––––––––

Примечания

1. Пассажир пассажиру – манекен (лат.)

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка