Комментарий |

Арт-хаус. Роман-химера

Роман-химера

Начало

Продолжение

Монстр

Каково это – быть мужчиной?..

Вот я просыпаюсь, вечером… – ведь я необычный мужчина – творческий?
– нет, скучно, об этом я могу прочитать в книгах, о том, как
мучительно прекрасно быть творческим мужчиной и писать
книги, – нет, я, наверное, просто сумасшедший, один из порванных
городом на лохмотья навязчивых состояний, нет, не один ИЗ,
я ОДИН, сам по себе, мной город подавился, острой костью
моей чуждости, и кашляет кровью, бьется эхом в подземных
переходах и подъездах, я просыпаюсь с криком, раскрывающим черные
лепестки тишины внутри моей головы, и я улыбаюсь, вспоминая…
каково это – эрекция?.. когда в одежде, наверное, неудобно,
должно быть, трет, я лежу, и держу себя рукой, упиваясь
собственной бесполезной мощью, нежно пожимая бархатистую
пульсирующую твердость, в каждом мужчине живет язычник, но крик
затихает, растворяется в сквозняке мыслей и божество уползает
куда-то к предстательной железе, оставив в руке сморщенного
мягкого божка, я встаю и иду в туалет, встаю над унитазом и
мочусь, стоя, как венец творенья, роскошно брызгая и капая,
но я об этом не думаю, а просто мочусь, если бы все мужчины
почаще вспоминали, как они мочатся, меньше было бы на свете
пушечного мяса, я думаю, как и всегда, о своей избранности,
и если бы я больше читал книг, я бы думал об определении
своей избранности, среди множества придуманных ужасающих
избранностей, только силой таланта придумавших их удерживаемых в
мороке нашего воображения, возможно, у меня развился бы
комплекс неполноценности, что моя избранность недостаточно
ужасающа, и я, возможно, придумал бы что-то особенное, но для
этого мне понадобилось бы воображение, и тогда придумыванием все
бы и закончилось, а у меня, слава моему дремучему Богу,
повелителю коровок и росы, слабое воображение, я не читаю книг,
и я счастлив, я просто живу, чтобы ОНИ умирали.

Я – Воин Смерти. Я не знаю о том, что это звучит банально. Я не знаю
слабости. Я смотрю в зеркало, стараясь не встречаться с
собой взглядом. У меня отросла щетина. Я провожу рукой по щеке.
Омерзительно. Прекрасно. Бог напоминает мне о моем долге, я
должен выглядеть достойно.

Я бреюсь, холодной водой, намыливая щеки, скулы, подбородок и шею
хозяйственным мылом. Одноразовая «Bic» совсем затупилась. Но и
в этом тоже – Бог. Он проверяет мою стойкость. Не
проверяет, а лишний раз убеждается. В конце концов, стоит ли обращать
на все эти мелочи внимание тому, кто сам есмь бритва в
руках Господа?

Я смотрю на окрашенную розовым воду в раковине и вдруг снова
содрогаюсь, вспоминая первозданный алый, стекающий по белому
кафелю. Из того, последнего, брызнуло метра на два. Или я там у
него что-то задел, какую-нибудь вену или артерию. Удивительно
было, что такой божественно чистый цвет может быть порожден
подобной грязной тварью. Одной из тех, кто марает собой
пречистый лик моего города, благословенного Третьего Рима,
осененного Божьей благодатью, белой, как снег. И да пребудет с
нами вовеки пресвятой апостол Его, наш возлюбленный
градоправитель, к ногам которого не устаю я мысленно припадать. Я,
сирый продолжатель дела его, я позабочусь обо всей этой нечисти
– черных, бомжах, попрошайках, нищих, этим бесовским
легионом, с которым я веду священную войну, мой джихад.

Вот гадость-то. Как у меня в голове все запутано. Но приходиться
терпеть. Как любят говорить в «благословенном» – «А кто сказал,
что будет легко?».

Зубы я не чищу. У меня не может быть кариеса. Я сам – ксилит и
карбамид, сдирающий мерзкий человеческий налет из щелей между
домами и улицами (откуда мне знакомы эти слова, хоть я и
неправильно их употребляю, у меня же нет телевизора? я – гомункул,
зародившийся из перегнивающих в людских умах бесполезной
информации, чужих бездарных фантазий и собственных сдавленных
желаний). У меня никогда не болят зубы, и вообще никогда
ничего не болит. Кроме головы. Но я люблю, когда у меня болит
голова. Это Бог напоминает мне, что я еще живой. И еще мне
нравится представлять себя аристократом, мучающимся
аристократической мигренью.

Волосы. У меня длинные темные волосы до плеч, я обычно стягиваю их
резинкой в хвост на затылке, не так заметно, что они грязные.
Хотя мне и все равно, – насчет волос Бог мне ничего не
говорит, – так я привлекаю к себе меньше внимания.

Я снимаю с шеи висящий на цепочке продолговатый предмет, похожий на
финку со сложенным лезвием, нажимаю кнопку и выщелкиваю из
рукоятки отточенную до остроты бритвы расческу-гребешок из
хирургической стали. Осторожно, чтобы не порезать кожу на
голове, причесываюсь и стягиваю волосы сзади резинкой.
Обтягивающие голову гладкие волосы блестят, словно покрытые
бриллиантином. Еще один приятный ритуал – я снимаю с зубьев расчески
волос, с чешуйкой перхоти у корня, и роняю его из пальцев.
Взмах расчески рассекает его надвое. Эта ужасная расческа и
есть орудие моего правосудия. Она и режет и кромсает, делая
края ран рваными, как от удара когтистой лапой большого
зверя. Но я не зверь, я не люблю смотреть на раны, я люблю
смотреть на вытекающую из них кровь. Это магическое зрелище –
вытекающая из человека к твоим ногам жизнь. Неужели внутри меня
скрыта такая же обреченная красота? Не знаю, мне почему-то
кажется, что у меня черная кровь.

Вообще я довольно красив, это объективно, без учета горящего во мне
света внутренней силы, облагораживающего мои черты. На людях
я держу глаза полуприкрытыми, чтобы кто-нибудь случайно не
заметил в моих одержимо расширенных зрачках рдеющего
отблеска нечеловеческой гармонии. Я берегу их, моих горожан.

Я похож на одного итальянского актера, у него имя, как у их великого
художника, который давно умер. Это мне одна
нищенка-алкоголичка сказала. По крайней мере, она так выглядела. У нее не
было почти всех зубов, хотя она была молодая. А может, просто
высохшая. Привязалась ко мне, когда я покупал хлеб в ларьке
на улице. Я купил ей пива, мы отошли с ней в сторону, она
захмелела с одной бутылки и разговорилась. Сказала, что она
художница. Я ее пожалел и убил так, что она ничего не
заметила. Забавно и поучительно – в ее рванье я нашел сто долларов.

Еда. Я прохожу на кухню, открываю холодильник и беру из морозилки
засаленное свиное сало. Очистив несколько зубчиков чеснока,
порезав сало и ржаной хлеб, я стоя ем сало с чесноком и
хлебом. Положив рукой в рот ломоть сала, я откусываю от зубчика
чеснока маленький кусочек и жую, вместе с хлебом. Если
составляющие поступают в рот пропорционально – один маленький откус
чеснока на ломоть сала толщиной в мизинец и хлеб по
необходимости, получается вкусно. Но это единственная моя прихоть –
удовольствие от еды.

Я пью воду, из крайней в ряду трехлитровых стеклянных банок. Вылив
оставшуюся воду в раковину, я наливаю в банку воды из-под
крана и ставлю ее в начало ряда. Таким образом, вода в ней,
пока до нее дойдет очередь, как следует отстоится. Что значит
«как следует» и зачем мне это нужно, я не знаю и не
задумываюсь об этом. Видимо, изначально какая-то логика в этом
присутствовала, может, кто-то когда-то в моем прошлом настоящем,
отвалившемся как мертвая кожа с засохшего струпа,
подготавливал таким образом воду для поливки комнатных растений, а
может, еще что другое, но сознание правильности осталось, и
окаменело в бессмысленный ритуал, заполняющий подобием жизни мое
существование между жертвоприношениями.

Одежда. Естественно, я одеваюсь в черное. Черные засаленные джинсы,
черную майку и черную рубашку, с разводами соли под мышками,
липкие черные носки, которые я уже даже не нюхаю. (Еще
чего!) Я не отличим от моих младших братьев, солдат неудачи,
лысеющих холостяков и подкаблучников, с обкусанными до крови
ногтями и губами, еще не пробужденных для последнего боя,
мертвеющих в пивной дремоте в несущемся по кругу метро.

Я надеваю забрызганные грязью высокие черные ботинки и черный плащ и
выхожу из дома. Я живу в центре – еще одно свидетельство
моей избранности. Здесь – очаг болезни, и я могу вершить
правосудие, не уходя далеко от дома.

Когда я выхожу, над парком невдалеке поднимается в воздух огромная
туча каркающих ворон. Это добрый знак. Тьма приветствует
тьму.

Сумерки. Это моя сгущенная любовь к этому городу. Я расползаюсь по
улицам и переулкам, омывая собой свет фонарей и реклам,
становящийся ярче, облизывая лица женщин, становящихся красивее,
растворяя грязь, до следующего утра, наполняя лужи огнями и
звездами.

Я иду на огни, к ближайшей станции метро. В теле города есть нежные
места, где сосуды коммуникаций поднимаются близко к
поверхности, туда-то и стремятся разного рода паразиты, чтобы
поживится теплой кровью города, возвращающимися домой горожанами.
Туда я направляю разящий скальпель моей мести.

Я иду и огонь вырывается из моих ноздрей. Хорошо, что я побрился,
иначе подпалил бы щетину и под самым носом пахло бы горелым
волосом. Теперь нужно быть осторожным, чтобы не поранить
ладони когтями. Один раз так и случилось, я ничего не заметил,
какой-то встречный прохожий сказал мне с понятливой усмешкой:

– Браток, дымишь! – и показал на свой карман. Наверное, он подумал,
что я в пьяной рассеянности засунул в карман горящую
сигарету.

Я посмотрел на его карман, удивился, потом понял и вытащил руку из
кармана плаща.

Прохожий глянул на сочащийся из ладони дымок, на когти, его усмешка
увяла, он проглотил приготовленную остроту, наверняка с
оттенком добродушного превосходства умеющего пить мачо и ускорил
шаги.

Я заткнул ранку грязью и пошел дальше, но ладонь потом чесалась неделю.

И еще собаки. В городе живут очень глупые собаки. Вместо того,
чтобы, почувствовав приближение бездны, убежать, скуля и поджав
хвост, как поступила бы любая нормальная здравомыслящая
собака, эти – и домашние, выгуливаемые хозяевами, и бродячие,
тоже бывшие когда-то домашними и необратимо оглупленные
дружескими отношениями с человеком – эти безумцы, независимо от
своей породы или беспородности, бросались в бой, рычали, лаяли,
рвались с поводка. Хозяева сначала извинялись, потом быстро
уходили, утягивая своих отважных животных за собой в
темноту, в забвение. Бродячие и те, кто был не на поводке,
оставались со мной, навсегда.

А когда темнота сгущается у меня за спиной в скребущую по земле
тяжесть, приходиться расправлять почему-то всегда слипшиеся
складки крыльев и взлетать, мощными начальными взмахами взметая
себя над облаком мусора и грязи.

Отсюда, сверху я вижу все… ВСЕ, и мне становится так грустно, что
хочется сложить крылья и камнем упасть вниз, чтобы не видеть
больше никогда эту величавую многоцветную агонию, озаряющую
каменное городское небо. Что я и делаю, и вот я уже внизу,
молнией слетевший с небес, кара Господняя, смотрю на раскрытый
мной алый цветок очередной нечистой плоти.

Я был готов к этому всегда, но к этому невозможно быть готовым.

Отче мой, почему Ты оставил меня?

Сначала краем глаза, а потом всей огромной панорамой восприятия,
подернутого изморозью опасности, – зрением, слухом, обонянием,
вибрацией земли под ногами, я замечаю молча и страшно
бегущий ко мне милицейский патруль, двоих молодых парней – я
отчетливо вижу их розовые лица, исполненные уже не праведной
бронзовой суровостью орудий закона, а зрелой похотью охотничьего
азарта, и я бросаюсь прочь, в сделавшуюся вдруг очень
маленькой тьму, быстро наполнившуюся до краев моим дыханием.

Но Бог не проносит мимо чашу сию, все подъезды, раньше заговорщицки
распахивавшие двери передо мной и моими избранниками, теперь
заперты тупо беспристрастными кодовыми замками, я бегу
дальше, всей спиной, как одной огромной барабанной перепонкой,
вслушиваясь в догоняющий меня тяжкий топот предопределенности
и прячусь в приоткрывшийся вдруг в окаменевшей ночи карман
подворотни.

Но это ловушка, тупик, повернувшийся ко мне заросшим до глаз
косматой черной бородой ликом Гоб хватает меня клацающими
металлическими челюстями невезения.

Я поворачиваюсь лицом к преследователям и выщелкиваю из рукояти
лезвие-расческу. Я готов пройти это испытание до конца.

Первый из милиционеров выбегает из подворотни и бежит прямо на меня,
словно меня не видя, злобно свистя дыханием через стиснутые
зубы, наверное, его глаза еще не привыкли к темноте, из
которой к его горлу вылетает лезвие.

Второй милиционер слышит всхрип, в мертвящей потусторонности
которого уже не осталось ничего от его толстого бессмертного
напарника… однажды, когда он, следуя дурацкой моде, согласился
присутствовать при рождении сына, он так же не узнал свою тихую
разумную жену в багровом сморщенном монстре, выворачивающем
из себя звуки такой густоты и силы, что их хотелось
вытряхнуть из ушей, как воду… сам испытывая сильнейшее желание
заорать, он замирает, панически присев и вытянув перед собой
дрожащую руку с пистолетом, и стреляет наугад в смутный шорох,
шевельнувшийся в неожиданно разверзнувшемся так близко
провале ужаса.

Вспышка, удар в грудь, грохот. Звезды опрокидываются. Покинувший
меня бьет меня по затылку асфальтом.

Но несть числа чудесам Твоим, хоть Ты и отвернулся от меня –
обжигающий расплавленный асфальт заливается мне в голову через все
в ней отверстия удушливым вязким забвением.

Каково это – быть?..

Вот я просыпаюсь… не я, а мой эскиз, приблизительное смутное бытие,
сначала сосредоточенное там, где боль и где клокочет
обмелевшее дыхание, ставшее плотным и тяжелым, как жидкость… приняв
боль, освоившись в забытой стихии, – нужно только делать
вдохи помельче, чтобы не захлебнуться, – я разливаюсь сам по
себе ощущениями, заполняюсь собой, словно надувная кукла
одышливым воздухом… но не до конца, где-то дырка, через которую
выходят силы… чтобы обеспечить присутствие духа, постоянное
его давление, я расправляю кожистые складки воли, давно
высохшей в испепеляющем потоке Воли Высшей, она исходит
испариной паники, но выдерживает, фу-у… вот и я… мокрый и живой, мне
жарко и липко, правое запястье внутри сомкнутых челюстей
чего-то болезненно твердого.

Глаза, открыть. Я наполняю то, что вне меня, светом, цветом, звуком, страхом…

Я лежу в койке, укрытый до подбородка белой простыней, в небольшой
комнате, явно больничной палате, – все цвета в комнате словно
выцвели под излучением неизбывно тлеющей здесь боли, –
слева от меня стоит капельница, что-то сосущая через трубочки из
моей левой руки, привязанной бинтами к койке. Правая рука –
я поворачиваю голову – согнута в локте и пристегнута
металлическими наручниками к железной спинке койки. Грудь болит и
чем-то стянута, дышать трудно.

Возле койки, с обеих ее сторон, стоят двое мужчин в белых халатах и
смотрят на меня с ожиданием. Видя, что я совсем очнулся,
один из них улыбается. Он усатый, круглолицый, полный и
добродушный, лет сорока с чем-то, темные, аккуратно постриженные
волосы с проседью. Видимо, это врач.

Второй – худой, изможденный, лет тридцати пяти, в очках в тонкой
оправе, лысый, недобро щурится. Он напоминает мне, почему я
здесь. Должно быть, этот из милиции, какой-нибудь следователь.

Усатый наклоняется ко мне, продолжая улыбаться. Он протягивает к
моей голове руку, с пугающей вкрадчивой нежностью запускает
пальцы в волосы над ухом и вдруг очень болезненно сжимает
волосы в горсти. Улыбка теперь похожа на оскал. А из глаз будто
пропадают глаза.

Он говорит:

– Ты хоть понимаешь, что сделал-то? А? Ты ж мента завалил! Как
барана какого! Я же тебя…

Его пальцы сжимаются еще сильнее, я шиплю от боли. С оторопью я
замечаю под его халатом милицейскую форму.

Лысый хватает его за руку:

– Не трогайте его! Я же вас предупреждал! Он еще очень слаб. Вы его
убьете! Выйдите из палаты, пожалуйста!

Усатый отпускает мои волосы, распрямляется и радостно хлопает лысого по плечу:

– Да, вы правы, доктор! Это было бы слишком просто. У нас с ним
разговор будет долгий.

Снова наклонившись ко мне, он улыбается и кивает:

– Поправляйся!

Шутливым жестом он дергает меня за ухо, но пальцы его щиплют ухо с
нешуточной злой силой. Мне это надоедает и, оценив
расстановку сил, я громко ору.

Врач морщится, демонстративно широко шагая, подходит к двери и
недвусмысленно распахивает ее.

Усатый, выставляя ладони перед собой в успокаивающем жесте, идет к
двери, боком и на цыпочках. На пороге он останавливается и
уже серьезно говорит:

– Да, здесь будет дежурить мой человек, все время, пока этот
выздоравливает. Ключ от наручников будет у него, если что. Вы уж
ему стульчик какой выделите. Спасибо.

Врач возмущенно, но молча, качает головой и закрывает дверь.

Он подходит ко мне, откидывает с груди простыню и задумчиво смотрит
на проступившую сквозь бинты кровь.

Я спрашиваю, тщетно пытаясь поймать его взгляд:

– Доктор, что со мной? Когда меня… выпишут?

Не отвечая, он накидывает простыню обратно и идет к двери. Возле
двери он останавливается и говорит, глядя в пол:

– Послушайте, то, что я защищаю вас перед лицом полицейского
произвола, не означает того, что я буду с вами разговаривать.
Клятва Гиппократа не обязывает поддерживать со всеми пациентами
дружеских отношений. И тем более докладывать им о результатах
лечения. Вы убийца, и вас больше должно беспокоить
состояние вашей души, а уж о состоянии вашего тела я позабочусь. По
крайней мере, до того момента, пока вы не попадете в руки
этого человека.

Он выходит.

Я закрываю глаза. И сразу открываю. Не хочу оставаться один в темноте.

Но я не буду больше один, никогда. Со мной всегда будет Лицо. Ее Лицо.

Через несколько часов – или минут, допускаю; так хочется хотя бы
перед остатками того, что звучало гордо, выглядеть спокойным и
рассудительным; жалкая игра, волевой подбородок и втянутый
живот отражения, – да, через несколько чего-то там,
наполненных невыразимым, падением во мрак, – ведь те, кто падал, уже
ничего не выразят, – я хотел уже высвободить как-нибудь
левую руку и содрать с груди бинты, чтобы истечь кровью, – и тут
дверь открылась и вошла Она.

Они как-то всё заходят, забегают или заглядывают, Она – всегда
входит. И остается.

С ней предметы начинали отбрасывать цветные тени, и все, что было
вокруг хорошего, казалось придуманным мною же, если б я был
Богом.

И всем Этим я взорвался сразу, без инкубационного периода
влюбленности, как только Она вошла. (Бедненький, вот ведь каково –
быть одиноким волком.)

Она была немного полная, но это была даже не полнота, а
убедительность совершенного, как у античных богинь, Ее Волосы были
рыжими, на Ней был белый халат, на Голове белая шапочка, и мне
было абсолютно наплевать, что у Нее под халатом и под
шапочкой, какой высоты у Нее Грудь и умная ли она, хотя Грудь была
высокая и морщила жесткую накрахмаленную ткань. Я даже
почувствовал стеснение и колыхание, пока Она подходила ко мне, с
каким-то подносом в Руках. Не глядя на меня, Она что-то стала
молча делать с капельницей, менять какие-то емкости на
другие, Она явно меня боялась, и я спросил:

– Доктор! Что со мной? Почему мне никто ничего не говорит? Скажите
хоть вы!.. (Вот тоже, эта наша плебейски-уголовная
бессознательная склонность льстить мелкому казенному люду, при
обращении к ним повышая их в звании; я знал, что она не врач, а
кто-то вроде санитарки, я определил это по той ловкости и
спорости обращения с предметами, свойственным подобным ей, ладно
вставленным в мир парикмахершам, продавщицам или
секретаршам, и неважно, одушевлены эти предметы или нет.)

Я заплакал. Плакать при Ней было, как в аду принимать душ из святой воды.

Она растерялась и так ожидаемо покраснела и захлопала Ресницами:

– Я не доктор… я медсестра. Я не знаю… Я спрошу.

Она торопливо пошла к двери. Я всхлипнул ей в спину:

– Подождите!.. Не уходите! Ну пожалуйста, я вас очень прошу!.. Ну
что вам стоит… Побудьте со мной еще… Ну хоть минуточку.

Она нерешительно остановилась, взявшись за ручку двери и не отпуская
ее. Наверное, эта ручка придавала Ей уверенности, что в
любой момент Она может прихлопнуть протянувшиеся к Ней с моей
койки липкие руки страха.

Я звякнул веригами и шмыгнул, продолжая срывающимся голосом:

– Вы думаете, я сделал это? То, в чем они меня обвиняют? Я что,
похож на безжалостного убийцу?

Она покосилась в мою сторону и с мерцающей полуулыбкой покачала Головой:

– Не очень.

– Меня подставили. Я просто им подвернулся. Вы же знаете, как им
легко это сделать. С любым человеком. Вы мне не верите?

Она пожала Плечами. И отпустила ручку.

– Как вас зовут?

– Света.

– Света, можно вас попросить?

Она снова напряглась. И взялась за ручку.

– Вы не могли бы принести мне чего-нибудь попить? А то тут все про
меня забыли. Я и так влаги много потерял. А может, и поесть
что-нибудь найдется?

Она вздохнула и покачала Головой:

– Хорошо. Но вот с едой, наверное, проблема. Вам же не потому есть
не дают, что все такие жестокие, а потому, что у вас диета, и
вас положено кормить по расписанию. С этим у нас строго…
Ладно. Подождите. Я сейчас.

Она вышла.

Я понял, что от того, придет она сейчас или нет, зависит моя жизнь.
Не от того, что я могу умереть от жажды. По другой причине.

Она пришла. И напоила меня яблочным соком, держа стакан у моих губ.
Я снова заплакал. Она улыбалась своей мерцающей улыбкой и
вытирала мне лицо вафельным больничным полотенцем.

Она стала приходить регулярно, через день. Были и другие медсестры,
под них я подгадывал физиологические отправления, и не
различал в белом больничном мороке их изможденных лиц, иногда
раздраженных, иногда равнодушных, когда они орудовали подо мной
уткой, перевязывали мне рану, вытирали меня губкой, брили
или перестилали белье. Милиционеры, плоскими схемами
превосходства формы над содержанием заглядывали ко мне в начале и в
конце своих двенадцатичасовых смен, остальное время
оставаясь невидимыми, живя там, за дверями, какой-то своей простой
плотной жизнью, иногда врывающейся через приоткрывающиеся
двери хихиканьем медсестер и запахом табака.

С Ней мы разговаривали. Если сначала Она имитировала какую-то
деятельность, поправляла белье, забавляясь, кормила меня с ложки,
то потом, когда капельницу сняли и я смог есть сам
(наручники переместились на левую руку), Она просто садилась ко мне в
ноги и мы говорили, часами. Говорила, в основном, Она, о
детстве, о школе, о родителях, о немногих мужчинах в Ее жизни,
– какой-то милиционер (опять! неисповедимы намеки Твои…) Ее
бросил, вспоминая это, Она даже заплакала, – о подругах, о
нелюбимой работе, о диетах и коррекции фигуры, о похотливой
кошке и ее необоримых, как гунны (и милиционеры), котятах,
вообще о том, как тяжко жить одной. И в паузах мы ощущали,
как что-то большое, просверкиваемое электрическими искрами,
сгущается вокруг нас.

Однажды Она пришла, необычайно молчаливая и серьезная – Ее молодость
еще роскошествовала в той, пока неразменной, стадии, когда
любая эмоция, предшествующая плачу, застывала на Ее гладком
Лице детской непроницаемой серьезностью.

Она молча взяла меня за руку. Я спросил, чувствуя в животе сжимающийся холод:

– Что? Что-то случилось?

Она кивнула, и отвернулась, прикусив Губу.

Я развернул к себе за Подбородок Ее Лицо. Она …плакала! Впервые я
обратил внимание на цвет Ее Глаз.

Я притянул Ее к себе, прижал к груди. Было больно, ну и в жопу!

Она выдохнула мне в шею:

– Тебя забирают отсюда. Переводят. В тюремный изолятор.

– Когда?

– Завтра.

Я закрыл глаза. Пора начинать привыкать к темноте.

Она приподнялась, упираясь мне в грудь (ох… да и хер бы с ней)
Руками. На Ее лице была решительность.

– Я тебя им не отдам! Подожди, ничего не говори. Слушай, я уже давно
(?!) все придумала. Сегодня ночью я дам милиционеру
снотворного, в кофе. Он заснет, я возьму у него ключ от наручников.
Потом я прикачу из отделения кресло, типа инвалидного, ты в
него сядешь, и я тебя вывезу. Потом в машину и ко мне
домой. Пусть ищут. Я это по телевизору видела, в каком-то
сериале… «Хичкок представляет», что ли. Не видел?

– Нет, не помню. Стой, а потом? Они же тебя сразу вычислят?

– Потом – суп с котом. Видно будет. Что-нибудь придумаем. Все, жди.

Она быстро, но с влажным обещанием поцеловала меня в губы, и ушла,
собранной походкой, воодушевляюще деятельная и
сосредоточенная.

Но стоило Ей уйти, как на меня навалилась душная липкая паника.

Но все произошло, как Она и описала, прямо по сценарию, за
исключением немногих режиссерских находок – Она принесла резиновую
надувную куклу, спасение для тонущих в море любви, надула ее,
и положила вместо меня на койку, даже пристегнула к спинке
наручниками одну ее бесплотную руку, и еще – когда мы ждали
лифта, к нам подошел высокий молодой врач и грозно спросил,
куда это мы направляемся. Я так вспотел, что, наверное, через
кресло просочилось. Она спокойно ответила – «Вниз». Он с
сожалением покачал головой – «А мне наверх».

Выехав из больницы, мы пересели в Ее машину, темно-зеленую
«девятку», Она завела двигатель, мы переглянулись и рванули, с
визгом, как прощеные души из ада.

Мне не верилось. Живой, свободный, более-менее здоровый …и с Ней.

Нет, с ней. Потому что Я все понял. Я – это Он. И то, что со Мной
произошло, еще раз подтверждает, что аз есмь Я, Сущий, и на
все Воля Моя. И она Это поняла.

– Я должен тебе кое в чем признаться, – в Моем Голосе сквозит
сожаление, – Понимаешь, я немного не тот, кем кажусь.

Перед Моими Глазами маячит опущенный щиток от солнца. На щитке Я
замечает небольшую фотографию – она, в свадебной фате, рядом с
женихом в черном костюме. Жених – тот самый милиционер,
которому Я перерезал горло.

– Я знаю, кто ты.

Машина останавливается. Я не смотрит на нее, но Я уже знает, что она
держит в руках.

Да, ничего в этом нет хорошего – быть мужчиной. И я стреляю.

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка