Комментарий |

Арт-хаус. Роман-химера

Роман-химера

Начало

Продолжение

Возвращение

Снег на покатых крышах подтаивал, смерзался, и, уже независимо
от погоды, согласно своей вновь приобретенной пластичной природе,
стекал к земле, угрожающе загибаясь книзу массивными козырьками.
Среди блуждавших по детским звонким головам страшных сказаний
о бесчисленных мальчиках, случайно съеденных «портовыми» свиньями,
утонувших в ямах с водой, убитых в школьных коридорах случайно
открывшимися дверями, были и легенды о пришибленных такими вот
козырьками.

Весна.

Я вернулся.

Сколько я ее помню, она всегда улыбалась. Немного кривовато. Кривизна
улыбки менялась в зависимости от того, насколько искривленным
ей представлялось происходящее вокруг: мерцающая полуулыбка –
усмешка – ухмылка.

Полуулыбка. Сомкнутые уста. Тайна. У нее были немного неровные
зубы, два или три околоклыковых с одной стороны рта слегка заходили
друг на друга. Ее было жалко. Ведь она была красива, как греза.
Сейчас я это понимаю.

Она была близорука, но не носила очков и перевернутое небо в ее
глазах всегда было наполнено хрустальным трепетом, никогда, впрочем,
не проливавшимся. Может, это было и не оттого, что она не носила
очки, но надо же сказать что-то такое, писательски-убедительное,
проницательное и окончательное, сдержанно поэтичное в своей суровой
истинности. Но очки у нее были, точно. Я однажды проходил мимо
открытой двери кабинета, где у ее класса была контрольная и поразился
интимной голости ее лица, вроде бы, наоборот, прикрытого большими
очками в тонкой металлической оправе. Так, женская нога более
голая в чулке, чем когда она просто голая.

Но это я сейчас так думаю. А тогда я думал, что думаю, и пошел
дальше, зашептывая смущенной матерщиной эмоцию, прозревавшую через
десять с лишним лет и лопнувшую вот здесь, сейчас, семечками слов.

...тошнота отчаяния, боже, с какой ты там буквы, зачем ты оставил
нас, здесь все чужие, классы, семьи, группы, коллективы, компании,
для ее класса, наверное, ее стеклянная нагота отсутствующе привычна
и уже давно не смешна, они ее видят каждый день, и когда у нее
что-то болит, и когда она не красивая, и когда ей все равно, и
когда она глупо хихикает, видят ее позоры и триумфы у доски, сами
того не подозревая, они стали чем-то целым, многоголовым, и никакому
влюбленному монтекки не приникнуть в душный космос совместных
шмыганий, зевков и урчаний в животах.

Но я был дурак, и не влюбился. Хотя был перманентно влюблен в
разнообразных маленьких сучек, стоило какой-нибудь из них один
единственный раз томно посмотреть в мою сторону или со вздохом
опустить глаза. Тьфу, противно вспоминать. Ну, что было, то было.

Хотя, ведь и не было ничего! Только их тупое недоумение, когда
я, измученный вполне шизофреническим раздвоением на «любит – не
любит», решался таки и отчаянным жестом эксгибициониста обнажал
свое чадящее, никому не нужное сердце, безуспешно пытающееся отразиться
в плоском зеркальном космосе их неумело накрашенных, прекрасных
кукольных глаз. Когда ступор, вызванный моей распухшей страстностью,
неожиданно выросшей из ничего, из давно забытого случайного бессознательного
кокетства, проходил, они пожимали плечами и книжно предлагали
остаться друзьями. Чего потом никогда не выполняли, подло пересмеиваясь
с подружками при моем появлении. Стыд! Стыд и позор.

О, упоительная сила юной неразборчивой ненависти! Выразить которую
я могу только сейчас, когда вместо ненависти все чаще приходится
довольствоваться быстро обвисающим раздражением. О, мои тупорылые
музы! Где теперь это ваше механистичное кокетство, вполне по-детски
трогательное, которым вы глушили свои звонкие молодости, обмениваясь
растрескавшимися масками ужимок, одинаковыми, как ваши почерки.
Вот ведь было счастье – испытывать все это, и любовь и ненависть,
одновременно. Простите меня, мои дорогие одноклассницы, без сомнения,
ставшие верными женами и заботливыми матерями, ничего не попишешь,
каждой женщине случалось быть некрасивой.

А что парни? Парни дрочили и получали по морде от старших товарищей,
отдрочивших и отполучавших свое, не ведавших, что все только начинается.
А начавшись, почти сразу заканчивается и уже называется жизнью.

А она никогда не кокетничала. Ни с кем. У нее хватало, как хотелось
бы мне, вкуса, а может ей просто было лень кривляться на порогах
и без того безнадежно распахнутых в наши щенячьи отзывчивые души
дверей.

Среди девочек, помню, верховодили рано созревшие бройлерные самочки,
распирающие форменные коричневые гувернантские платья обильной
женскостью и жлобской твердостью характеров. Они были троечницы,
постоянно базарно бранились с учительницами, которые сами застряли
между партой и прилавком, и демонстративно целовались на переменах
с угрюмыми расслабленными старшеклассниками, обессиленными бесконечными
поединками, друг с другом и с соседней школой.

Она же была другой, соответствующей моему более зрелому, терпкому
вкусу, сформировавшемуся много позже и, допускаю, в какой-то степени
художественно умозрительному. Она была хрупкой, но гибкой, с четко
очерченной женственностью, грациозно-ладная. А, блин, ни фига
себе! – она же еще была золотоволосая! О пользе штампов – все
их понимают одинаково, и почему бы не использовать их для описания
предметов и явлений, которые всем знакомы и которые выглядят именно
так, как описано. И полуденное солнце в летнем безоблачном небе
скорее ослепительно сияет, чем растворяется в собственном слепом
величии
. Хотя правильнее, конечно второе, ведь солнце в зените
действительно как бы размазывается по небу, теряет очертания,
становится выцветшим и белесым, падая на притихший обесцвеченный
мир тяжелым жаром, да и глазки от яркого света болят. Но это нюансы,
главное – взаимопонимание. Так что, вот – все, небось, видели
в отечественных сказочных телепостановках парики на Принцессах
– тяжелая грива вьющихся золотых волос до плеч. И – это уже роскошь
иллюстраций из раскидистых сказочных книжищ нашего тяжелого детства
– огромные голубые глаза. Но при всей этой своей конфетности она
не была сладкой. И никто на нее не обращал внимания, жлобье озабоченное.
Ну и хорошо. Мне сейчас приятно вспоминать ее одинокой, чистой,
смеющейся.

Но это все не правда. Были ценители.

В нашем городке была одна единственная заграничная машина. Большой
красный джип, резкий, как внезапная смерть. О его хозяине говорили,
оглядываясь. Я видел пару раз (как же, пару раз, два раза, ДВА),
как она вылезала из этой машины, один раз смеясь взрослым грудным
смехом, а в другой раз серьезно кивнув на прощание кому-то внутри
машины. Уходя, она легко дотронулась кончиками пальцев до бока
отъезжающей машины, как до живого плеча, бездумным жестом причастности
и доверия

Но ей это шло, как ее кривоватые зубы, как очки, как ее низкий
голос с хрипотцой, обычно бывающей у немолодых курящих женщин
с трудной судьбой, как ее неизменные декадентские папиросы, с
обмакнутыми в алость ее рта белыми картонными мундштуками. Как
это сейчас называют – у нее был стиль.

Она курила эти свои папиросы на переменах в одном строго определенном
месте, за углом фасада школы, в любую погоду, в любое время года.
Учителя делали вид.

Там-то и произошел тот единственный случай, когда наши с ней пути
пересеклись, и что-то кончилось, не успев начаться.

Была весна. Я убегал от старшеклассников, которым устроил «западло».
Дело было в следующем – они играли на площадке сзади школы в свой
потный футбол, который я терпеть не могу до сих пор, я проходил
мимо и тут к моим ногам, словно дымящееся ядро, выкатился грязный
мяч.

– Эй, чмо, мяч подай! – закричали они мне. Это были самые опасные
в нашей школе люди. Их периодически судили где-то за краем видимого
мира и выпускали обратно с условными сроками, чтобы они продолжали
жить своими отнюдь не условными гадкими жизнями и портить жизнь
остальным.

«Господи, ответственность-то какая!» – отважно пожав плечами,
я угодливо и в то же время делано расслабленно – дескать, вот
фигня какая, ребята, хоть вы и колоссальные небожители, мы с вами
знаем, что почем, я решу вашу проблему, вы знали, к кому обратиться
– и – расслабленно, слишком расслабленно! – пнул мяч.

В футбол я играю очень плохо, но в тот раз я превзошел самого
себя. Переволновался.

Мяч попал в окно кабинета директрисы. Жутко зазвенело стекло.
Директриса, пятидесятилетняя «ягодка опять», немедленно, как злобный
бес, случайно вызванный из ада учеником чародея, появилась в окне
и завизжала:

– Токарев, Бандысик, вы что вытворяете, совсем мозги прокурили?!
Немедленно ко мне, я вам сейчас устрою! Все, мое терпение лопнуло!
Вы оба исключены! А тебе, Иванов, за полугодие два по поведению!
Я вам устрою футбол!

Не сообразив, что они все могут свалить на меня, да я и сам с
радостью взял бы вину на себя и пострадал за наше общее с великими
богами дело, они в едином порыве ужасающе ловко перепрыгнули бортик
площадки и с перекошенными от фантасмагорической злобы лицами
ринулись ко мне.

Моя игра в фамильярность показалась им наглостью, они решили,
что я это сделал специально. Но это действительно выглядело как
вызов стихийным титаническим силам, как чудо отваги и глупости.
Я мог бы стать героем недели, только вот в живых бы остаться.

Пробегая мимо нее, курящей на своем обычном месте, я вдруг устыдился
своей трусости, хотя это был естественный инстинкт, остановился
и развернулся лицом к преследователям, решив принять бой. Кстати,
это было единственное правильное решение – непосредственно возле
школы они бы постеснялись меня забить до смерти, да и учительница
какая-нибудь могла мимо пройти, и укорить их, всех остальных людей
они бы не постеснялись, а если я бы сейчас от них убежал, они
меня затравили бы потом.

Они налетели, как тьма. Посыпались невиданно болезненные удары.
Как-то очень быстро я оказался на земле, корчась, прикрывая согнутыми
руками лицо, живот и пах. Это было трудно, потому что очень хотелось
прикрыть остальное, взрывающееся сплошными вспышками боли.

Сквозь гул в голове и пульсирующую боль я осознал, что уже некоторое
время ударов нет и услышал голоса – ее, отчитывающий, и их, жалующиеся.
Они жаловались ей, моей ровеснице, на меня!

Я разлепил веки. Двое уже уходили прочь – вызывающие походки,
руки в карманах брюк, – третий вернул ей пачку папирос и поспешил
за остальными, прикуривая на ходу от спички, спрятанной в ладонях.

Она согнала с лица надменный гнев, сочувственно повернулась ко
мне и

вопросительно кивнула:

– Ну? Как ты? Может, в больницу? Как тебя угораздило?

Я неожиданно для самого себя плаксиво шмыгнул разбитым носом.
Она помогла мне встать. И я вдруг расплакался, и стал в свою очередь
жаловаться ей, что все получилось случайно, а они не разобрались,
втроем, ногами, козлы…

Мы залезли под школу – все дома в нашем городе были так называемого
типа «Арктика», на сваях, чтобы не беспокоить вечную мерзлоту,
и школа тоже была на сваях, и под ней было светлое чистое пространство,
похожее на зал с колоннами – там она усадила меня на водопроводную
трубу и дала свой платок.

– Слушай, куда ты сейчас в таком виде, пошли ко мне, умоешься...
Я тут близко живу, – перебила она мои всхлипы и выжидательно заглянула
мне в глаза. Мучение всей моей жизни – что же означал этот ее
взгляд.

Но.

Я вдруг понял, что кроме крови и пота на моем теле присутствует
другая влага, и чуть не умер от стыда и унижения. Кто-то из них
заехал мне по мочевому пузырю, и тот немного сократился.

Пряча глаза, я немного слишком горячо поблагодарил ее за спасение
и сказал, что не стоит беспокоиться, что я зайду к своему другу,
он тут тоже близко живет, что ей, наверное, на уроки еще надо
попасть, а платок я ей верну, только выстираю.

Она недоуменно пожала плечами, и сразу отвернулась, и осталась
там, присев на трубу, с потухшей папиросой в руке.

Платок я ей так и не вернул.

Через год она погибла, они вдвоем поехали на рыбалку на том самом
красном джипе, и провалились под лед. Он успел выскочить, а она
– нет.

Похорон я не запомнил.

В этот раз было по-другому – я сел на снег, посмотрел на нее и
улыбнулся соленым разорванным ртом.

Я вернулся.

Она согнала с лица надменный гнев, сочувственно повернулась ко
мне и, увидев мою улыбку, смешалась:

– Ну? Чего улыбаешься? Ты что, мазохист?

Я подумал, что если я сейчас не заплачу, то все может пойти по-другому,
и испугался, но тут разряд боли от неловкого движения заставил
меня гальванически скривиться и зашипеть и судебные шестеренки
снова завертели друг друга внутри той машины, из которой бог –
она протянула мне руку.

Боль была свеже острой, но она как-то отвычно быстро затихала,
я буквально ощущал, как терминаторовски-2 регенерируется молодое
тело, при всем наличествующем тошнотно бешеном хаосе протуберантного
обмена веществ. С ужасом я вспомнил то, о чем почему-то совершенно
забыл – в этом возрасте меня почти беспрерывно тошнило, причем
поводы для тошноты были все какие-то психологические, если не
сказать, метафизические. Утреннее уныние на раздираемых бесчеловечным
арктическим холодом улицах, тоскливая постылая тишина в залитых
пасмурным свинцовым светом кабинетах, во время бесконечных, как
неудачные реинкарнации, уроков, мутное отчаяние перед очередным
позорищем в пропитанной бодрым потом спортзальной раздевалке,
ну и, святое, – курение, вороватые головокружительные перемены,
одинаково кончающиеся торопливо сбиваемыми кашлем позывами. Тогда
я еще не открыл для себя великий эрзац заполненности – кофе, прогорклую
радость. Много позже я украл где-то мысль, пришедшуюся мне впору
– что есть три вещи, которые никогда не надоедают мужчине: табак,
кофе, плотская любовь…

Мы уже сидели на трубе под школой. Я вдруг осознал, что смотрю
на нее голодным взглядом тридцатилетнего женатого дрочилы – ах,
школьная форма, эти коричневые, мягко струящиеся по обещаемым
изгибам платьица, простые черные фартучки, для повседневной носки,
и белые с оборочками, для праздников, эти бордельные типажи –
«гимназистки» и «горничные» (бедовые подружки «санитарок» и «учительниц»),
тайные грезы педофилов из министерства образования…

Она тоже осознала мой взгляд и недоуменно приподняла брови:

– Какой-то ты странный… Может, у тебя сотрясение?

Со смертельной непосредственностью она приложила к моему лбу руку.

– Горячий. Не тошнит?

Я с улыбкой помотал головой и…

Меня.

Вырвало. Я еле успел отвернуться и свесится на животе за трубу.

Так. Это что-то новенькое. Последствия избиения на фоне адаптации
к новому старому я? Или подводит траченный дух тридцатилетнего
лузера?

Я сполз с трубы на корточки. Ноги мелко тряслись. Она явно испугалась,
но не растерялась. Присев передо мной на корточки, по-детски раздвинув
под юбкой ноги в черном тонком трико, просвечивающем полосками
на коленях, она опасливо заглянула мне в лицо.

– Пойдем, попутку поймаем. До больницы. Не нравится мне все это.

– Нельзя. В больницу, – захлопал я распухшими губами, – Там милицию
вызовут. Потому что побои. У меня.

– Ну и дурак, – она разочарованно пожала плечами, – чего боишься?
Может, их посадят наконец. Я свидетелем буду. Да и вообще, с сотрясением
не шутят, ты что…

– Я не боюсь. Просто… Ну, не принято это, стучать, там… А сотрясение…
Первый раз, что ли… Пройдет, – я осекся.

– Тебя что, часто бьют? – легкая тень презрения. Эх, девчонка
ты и есть девчонка…

– Нет, просто я на бокс ходил. Ну и там, случалось… Пару раз.

– Что-то не похоже, что ты боксер.

Жестко.

– Да это давно было. В детстве.

Она рассмеялась. Так, как мне мечталось – грудной медной трелью.

– Старик нашелся. В детстве. Ну, и что с тобой делать, скажи на
милость? Мне, между прочим, на урок пора.

Я с обидой пожал плечами и отвернулся. И, ей богу, почувствовал
на глазах слезы. Во как!

– Иди. Давай. Пока.

Она улыбнулась.

– Да ладно. Все равно я опоздала. Географичка теперь меня вообще
не пустит.

– А что, у тебя с ней?..

– Да, любовь. Взаимная, – она снова рассмеялась, – Я вообще-то
не люблю с учителями ругаться, пошло это как-то. Но эта меня задрала.
Фиг ее знает, чего она ко мне придирается. Лесбиянка старая. Знаешь,
кто такие лесбиянки?

«Еще бы, – подумал я, – и даже был женат на одной». И улыбнулся.

– Молодежь пошла просвещенная… – она покачала головой, – Странный
ты какой-то. Ты меня пугаешь. Но мне это нравится. Жаль, что это
из-за сотрясения. И скоро пройдет. Пройдет? – быстрый взгляд из-под
ресниц.

Я кивнул и рассмеялся. Она шутливо обиженно толкнула меня в плечо
и тоже рассмеялась. Я скривился от боли. Смех мгновенно слетел
с ее лица.

– Больно? Ой, прости… – она взяла меня за руку.

Я закрыл глаза, поднес ее руку к улыбающимся губам и поцеловал.
И мне было пофигу, что я обоссался, и от меня воняло мочой и блевотиной.

– Я тебе скажу, что со мной делать, – неточно процитировал я один
еще не снятый американский фильм, – у тебя есть платок, ты зайдешь
в школу и намочишь его. Потом вернешься и отдашь платок мне. Я
оботру с хари кровищу и ты поможешь мне дойти до дома. Там я умоюсь
по нормальному и переоденусь. Мы пообедаем и начнем делиться друг
с другом богатством наших внутренних миров. Про школу можешь на
сегодня забыть. Ну пожалуйста…

– И оно мне надо?.. – качая головой, она как-то слишком быстро
встала и ушла.

Отвлекаясь от страха, что она не вернется, я обнюхался, установив,
что на расстояние в сорок сантиметров запах поражения почти не
чувствуется, потом переместился на другое место, подальше от моей
недетской неожиданности.

Пустота. Холод.

Она вернулась. С двумя сумками, моей и ее. Достав из своей сумки
вату и перекись водорода, она стала протирать мне раны на лице.
Она не играла в боевую подругу, она протирала мне раны на лице.

Я представил, как она, гордая и свободная, стучится в двери кабинетов,
входит, не дожидаясь ответов, лаконично объясняется, не утруждая
себя подробностями, забирает наши сумки и уходит, отрезая за собой
дверями жирные пласты возбужденной тишины.

– Откуда ты знаешь про платок? – спросила она.

– Я много чего знаю. Например, когда ты умрешь… – сказал я и пожалел
об этом.

Она кинула в меня мокрым окровавленным комком ваты:

– Шуточки у тебя! Ну, и когда? Хотя, нет, не надо, не говори.
Ну тебя в задницу, вдруг ты действительно знаешь…

Она встала, засунула в рот папиросу и закурила. Я тоже встал,
нарочито кривясь и шипя, на что она не обратила никакого внимания.

– Слушай, ну извини, неудачно пошутил, каюсь. Ты где перекись
взяла? Неужто с собой носишь?

– Где, где. В жопе. У врачихи, в медпункте, где ж еще? Скажи спасибо,
что не йод или зеленку. Ладно, пошли отсюда. Надоело. И холодно.

Один-один. «Надоело». Вот – характер. Живая жизнь.

Она сама несла свою сумку. Мне было хорошо просто идти с ней по
моей кшкольной тропинке, за все утра утоптанной мной на задворках
памяти до твердости рефлекса, но я подумал, что она могла подумать,
что я стесняюсь, и я спросил, перебив ее зевок:

– А можно спросить?

– А? – она запоздало прикрыла рот ладонью, выдохнув в ладонь абстрактную
смущенную улыбку, – Чего спросить?

– То есть, сформулировав таким образом свой ответ, ты, собственно,
уже ответила на мой первый вопрос, и я могу переходить непосредственно
к сути вопроса.

– Не умничай, – она тряхнула головой, стряхивая с лица остатки
зевка, и повернулась ко мне, оделяя меня золотым облаком царственного
внимания. – Спрашивай.

– Не сочти за досужее любопытство, хочу у тебя спросить – какая
музыка тебе нравится?

Она помолчала, улыбаясь своим мыслям, потом ответила:

– Такая… – и начала петь. На чукотском языке. Негромко, на какой-то
лирический ритмичный мотив, явно подразумевающий гитарные переборы,
как мы тогда говорили – «медляк», – она замолчала, потом сказала
со смешком, – Это же «Брат Елдырин», у них база в Доме Культуры,
ты знаешь…

У Дома Культуры мне года через два первый раз в жизни выбьют зуб.
Смешно – к джинсовым длинноволосым неформалам из единственной
в нашем гопницком городе рок-группы я в моем теперешнем возрасте
относился так же, как к преступным старшеклассникам – «а в наших
домах сидят комиссары, и девочек наших ведут в кабинет». Но девочек,
это правда, водили и те и другие.

Ревность. Я равнодушно пожал плечами, хотя секундой ранее готов
был лопнуть от восторга:

– Знать-то знаю, ни разу не слышал.

Она заволновалась:

– Ну как же!.. Они такой хард играют, с электроникой, прикалываются,
дурачки, на чукотском языке поют. Я у них несколько песен пою.
У них даже альбомы есть, записанные. Я тебе принесу, послушаешь.

Я смягчился:

– Но то, что ты пропела, мне понравилось. Хотя, не нравиться мне
все это – эти ихние секс, драгз, рок-н-ролл.

Она нахмурилась:

– Чего?

– Я говорю – секс, наркотики, рок-н-ролл. Образ жизни ихний.

Она замолчала. Надолго. Золотое облако растаяло.

Неожиданно она рассмеялась и пожала плечами:

– Ох, ну и дураки же вы все. Ну вас нафиг… А вообще-то ты торопишься.
Мы же сначала пообедать хотели.

И тут дорогу нам преградил один мой приятель. Я его совершенно
не вспоминал все эти годы, слава богу, но когда-то его существование
пересекалось с моей жизнью, он стоил мне нескольких десятков бездарных
минут. Я его терпеть не мог, но у него были знакомства в высших
кулакастых сферах и я его все таки терпел. Он был маленького роста
и, соответственно, гипертрофированно нагл. Его любили выпускать
«залупаться», то бишь, задирать какого-нибудь взрослого прохожего,
который мимоходом давал щенку пинка, после чего из-за ближайшего
угла выходили «защитники», человек пять-шесть, и, с риторическим
вопросом «Ты чего маленьких обижаешь?», используя, конечно, более
грубую его версию, жестко его били. Ну и забирали потом у жертвы
чего хотели.

Мы веско пожали друг другу руки. Она встала в стороне со скучающим
видом. Он с похотливым любопытством осмотрел мои побои и насмешливо
сплюнул:

– Кто тебе это пизды дал?..

Я махнул рукой. И он, уже забыв обо мне, начал, отвратительно
сплевывая, отвратительно матерясь, с ленивой самоуверенной оттяжкой
рассказывать о каких-то идиотских, совершенно неинтересных и вместе
с тем чудовищных событиях, пережитых им совместно с представителями
этих самых высших сфер:

– Я с бодунища, пиздец, вчера набухались у Василя… бля – чурка
идет, Сэм мне грит… хуярили ногами, я, блять, с разбега – по еблищу!..

Причем на нее он совершенно не отреагировал, будто ее и не было,
то ли из-за принятого между нами тона, превосходственного по отношению
ко мне и уважительно заинтересованного по отношению к нему, –
мразь мелкая, пердолит сейчас, небось, со всей своей наглостью
и самоуверенностью, какого-нибудь петуха у параши… – а, может,
из-за принятого в нашем недоуголовном кругу отношения к женскому
полу, как к низшим существам и как к неизбежному злу, «все бабы
бляди», и т. д., и т. п., не созревшему еще в воровскую фаталистическую
рыцарственность.

Я вспомнил все и разгневался.

– Заткнись, а?.. – перебил я его, он по-детски недоуменно и обиженно
приподнял тоненькие прозрачные бровки, – Ты видишь, я иду с девушкой?
Ты видишь, я занят? Что ты лезешь ко мне со своей херней? Думаешь,
мне интересно? Да никому не интересно! Ты никому не интересен.
Твоя жизнь никому не интересна. Иди, почитай книгу, придурок,
сдохнешь ведь, рано или поздно, под каким-нибудь забором!

Его глаза обиженно повлажнели. Он ни слова не понял из того, что
я сказал, но понял, что я его оскорбил. Мне даже стало его жаль.
Но это не продлилось долго, все таки он был уличный боец, и реагировал
на неожиданности быстро. Его лицо угрожающе скривилось.

– Че? Ты кого придурком назвал? Ты, овца? Все, пиздец тебе, чмо,
пизды получишь.

Огласив приговор, он удовлетворенно повернулся, и пошел дальше,
этой их хулиганской походкой – вразвалку, бычьи наклонив вперед
голову на тонкой шее, руки в карманах брюк, широко расставляя
ноги, при каждом шаге подбрасывая расслабленные ступни носками
вверх.

Я с досадой сплюнул ему вслед.

– Пойдем… – вздохнув, она ВЗЯЛА МЕНЯ ПОД РУКУ. Золотое облако.

Я пожал плечами.

– Пойдем.

Мы помолчали, каждый внутри себя. Я думал, чем мне будет грозить
моя дерзость. Она…

– Подожди, – она остановилась и повернулась ко мне. – Давай разберемся.
Тебе сколько лет? Хотя, нет, я гоню… Ты меня с ума сведешь! Ты
какой-то слишком взрослый… Ну, внутри. Господи, вот же бред!..
– она тряхнула плечами. – Или ты меня своим сотрясением заразил…

В который раз я порадовался тому, что не ошибся. Ее проницательность
была подобна ее красоте.

Я прошел немного дальше, развернулся и подошел к ней вплотную.

– Никакой я не взрослый. Разве взрослые так себя ведут?

– Как? – вскинула она на меня взгляд, уже догадываясь, что сейчас
произойдет.

– Так, – я наклонился к ней и поцеловал ее в губы.

Сладкая боль – соленая. И плевать мне было, что я блевал.

Она чуть подалась назад, выскальзывая своими губами из моих. Но
не сразу.

– Во-первых, как раз взрослые так себя и ведут. Вундеркинд фигов.
Во-вторых, больше так не делай. Никогда. – она облизала окровавленные
губы. – Пока я тебя сама не разрешу. – она закрыла глаза и приоткрыла
влажные губы, с блестевшими за ними зубами, моими милыми кривыми
зубами, – Разрешаю.

Я снова поцеловал ее.

Лирическое отступление. Пока герои целуются, глотая дыхание друг
друга, ведь словами не опишешь, что они чувствуют, можно только
подвести к краю пропасти плывущих звезд, в которую обрываются
хрупкие подростковые объятья, а дальше – каждый сам сделает шаг,
чтобы упасть в ослепительную темноту подъездов, чужих родительских
спален, кинозалов, детсадовских беседок, и т. д., что там у кого
было.

Да. Лирическое отступление. «Рекламная пауза». Как же мы тогда
жили, без всех этих FM-радиостанций, компакт-дисков, волкменов,
компьютеров, Интернета, дюжины телевизионных программ, дистанционных
пультов, лицензионных видеокассет, ночных клубов, подержанных
иномарок, сотовых телефонов, вещевых рынков, круглосуточных магазинов,
фаст-фудов, пунктов обмена валюты, американских сигарет отечественного
производства, кинотеатров со стереозвуком, рекламы, рекламы, рекламы,
рекламы, рекламы… и кириллического логотипа «Макдоналдса».

А так и жили, запоминаясь друг другу такими, какими нас уже нет,
смеющимися гулкими ночами в прозрачной бесконечности полярного
дня, взметающими к невозможным всполохам северного сияния парные
улыбки.

Отточенное многоточие...

Заколоченный детский сад, спортзал, два деревянных двухэтажных
барака, – мимолетная восьмиклассница из другой, еще не наставшей,
предвыпускной, жизни, – сетчатый забор военной части, гулкий пенал
бетонных плит с водопроводными трубами внутри, железные контейнеры
во дворе – ржавые побеги всеобщего побега и исхода. И, вот она
– моя с родителями квартира. На третьем этаже, с учетом свай –
на четвертом.

Пустота бетонной коробки, прикрытая беспомощным представлением
родителей об уюте – полированным плитами выкрашивающейся прессованной
деревянной стружки, вытертыми паласами, коврами, лосиными и медвежьими
шкурами (мой отец был геологом, копателем, чудаком). Никаких замираний
сердца, ничего, ведь ее здесь никогда не было.

А не тут-то было. Она сидела, потусторонне сбывшаяся, за будничным
кухонным столом, положив подбородок на кулаки, уперев руки локтями
в стол, в позе ироничного смущения. Я резал хлеб над раковиной
– приобретенная позднее холостяцкая лишенческая хитрость – и,
дорезав до половины хлебный кирпич («буханку»; уже стал забывать,
будут ли так говорить сейчас?), подумал, что все как-то обыденно-капустно
– фирменные мамины щи, месиво полупроваренной капусты с тонким
слоем жидкости сверху, мокрые мясистые волокна капусты на подбородке,
они же, с брызгами падающие из ложки в тарелку, они же, источник
необратимого и неэлегантного ЧАВКА при перемещении их, мокрых
мясистых волокон капусты, из ложки в рот через зубы.

Положив хлеб и нож, я сел за стол напротив нее, упер локти в стол
и положил на кулаки подбородок.

– Не хочу есть, – сказал я, смешно и трогательно двигая вверх-вниз
верхней челюстью вместе с головой, во всяком случае, ее еще бесполым
предшественницам было смешно и они потом позволяли себя трогать.

– Тошнит? – она вытянула над столом руку и положила мне на лоб
холодную ладонь.

Я помотал головой под ее ладонью.

– Кофе есть? – виртуозно нелогично спросила она, пожала плечами
и убрала руку.

Гениально! Как я сам не догадался. Ведь вспоминал же про кофе.
Молодею.

Еще как есть. Мама бездарно переводила литры вдохновенного напитка,
под бесконечный перекур на кухне с подружками, который заменил
ей жизнь, по крайней мере, лучшие ее стороны. Эх, вот мы как –
эдак, одной фразой, да про всю жизнь. Сами виноваты, мамы и папы,
думать надо было, и не только на работе. Дети – шпионы небесного
воинства, с лицензией на неблагодарность. (И мои дети не исключение...)

Но сколько бы я тут не болтал, не заговаривал зубы той, другой,
которая тоже все время улыбается, только слегка однообразно, время
идет, особенно быстро растворяется само в себе безвременье влюбленных
(забегаю вперед; имею право). Кофе сварен, ею, я принял душ, шипя
от боли и удивляясь стойкости эрекции и животной своевольности
фантазий о том, как она приходит ко мне в ванную (жаль, конечно,
что не пришла), переоделся, теперь надо решить проблему курения.
В то время это было для меня проблемой, родители не поощряли,
как это было принято у них, у родителей, крепчающий порок, хотя
сами предавались ему со всей силой зрелой безысходности.

– Пойдем на крышу, с кофе?.. – предложил я. – Там покурим...

Крышу я открыл для себя много позже, когда мучился от неразделенного
романтизма, выплеснувшись в академический отпуск с диагнозом «вегетативно-сосудистая
дистония» со второго курса университета, к ногам растерянных родителей.
Бог меня хранил, а вот Леха, мой однокурсник, тоже забивший на
учебу, и забритый на службу в ОМОН, уже полгода как погиб. Я одевал
китайский пуховик, наливал в термос растворимый кофе с сахаром,
наполнял бутылочку из-под детского сока спиртом из трехлитровой
банки, неизвестно с какой целью хранимой родителями, брал сигареты
и раскладной табурет и влезал на продуваемую дружественно злобным
арктическим ветром крышу. Хотя, стоять у края, засунув руки в
пухлые карманы, с тлеющей в желудке одержимостью, с сигаретой
в углу рта, угадывая в сгущающейся у горизонта прозрачности свинцовые
проблески тяжелого холодного океана, было хорошо. В моем теперешнем
возрасте я был несколько приземленнее, вместе с другими отроками
скитаясь по разнообразным подъездам и однообразным служебным помещениям
на первых этажах, заменяющим подвалы, с влажными трубами, душной
пылью и беззащитными лампами, и я еще ни разу не пробовал спиртного.
Но курить – курил, воображая, что такова моя изюминка (ибо у нас
даже некурящие пили, как лошади, и никогда – наоборот; все правильно
– попробуйте представить себе курящую лошадь). Но девочки меня
все равно не любили.

– Что, родители? – она участливо кивнула. – Я тоже при своих стараюсь
не смолить. Они, в принципе, в курсе, но зачем их лишний раз расстраивать.

Я горячо закивал:

– Точно, у меня тоже самое.

Ложь. Если бы мой папа, со своим нитроглицериновым темпераментом
– таким же вязким и тяжелым и взрывающимся при малейшем сотрясении-потрясении,
– застукал бы меня за этим делом, он бы… даже не хочу представлять,
что тогда было бы.

Но какое взаимопонимание! Вспоминая будущее, подобная синхронизация
обстоятельств и впечатлений, предваряющая гипотетические совместные
телодвижения, начиналась после двух-трех сотен грамм. Ну-ка, проштампуем
молодость пьянит.

Я нашел в холодильнике бутылку отвратительного болгарского бренди
«Слынчев бряг», влил в кофе по ложке этого чудесного отдохновенного
напитка, каким он должен был бы для меня быть, мы накинули верхнюю
одежду и пошли.

Дальнейшее было похоже на секс – итог продолжительного ухаживания:
много возни и миг безличного озарения, когда все равно с кем,
лишь бы... Мы разлили половину кофе, облили одежду, я боялся и
ждал обычного для девочек-подростков приступа злобной скуки, но,
взбираясь по перекладинам лестницы, ведущей к люку в небо, она
весело материлась громким шепотом, покорная моей игрушечной воле.

Я вытянул ее из люка за тонкие руки и попытался обнять. Мерцая
улыбкой, она выскользнула, подняла кружку с кофе и, ловко управляясь
одной рукой, вытащила из кармана пачку папирос, выбила из нее
одну папиросу и вставила в рот.

Я поджег ей папиросу и стал рассказывать о том, как курят в разных
экзотических странах, где я никогда не побываю, пересыпая подробности,
как обточенные морем стекляшки.

Мы сели у вентиляционной трубы на корточки, и у меня возникло
уже давно избытое ощущение бýхающего где-то рядом праздника,
который мы покинули на время, покурить, пооткровенничать и пообниматься.

Она улыбалась. И подумал я, что это хорошо. Это был четвертый,
видимо, самый редкий, вид ее улыбки, мирно-симметричный, не искаженный
сарказмом-ироний-насмешкой, ее доверчиво приоткрывшиеся зубы (те
самые) влажно блестели между нежных выцветших губ, получающихся,
когда помаду стирают поцелуем, выглядело это довольно чувственно,
как обещающий промельк кружев в складках женской одежды.

Я поцеловал ее в угол рта, в ее проблескивающую ущербинку, горькую
от табачного дыма. Она сморщилась, как от щекотки, и отстранилась

– Хочешь анекдот? – снова усмешка, взрезающая проросший между
нами теплый сумрак. Стервозинка. Люблю.

– Нет. Хочу тебя, – я встаю и спускаюсь в люк.

Спустившись немного по лестнице, так, чтобы меня не было видно
с крыши, я перелезаю на другую сторону лестницы и жду.

Вот и они – изящный росчерк тонких, но прочных титановых лодыжек,
длинные волны икр, незаметные колени, с нежными углублениями изнутри
сгибов, подрагивающая плоть ляжек...

Когда она спустилась настолько, что ее лицо оказалось напротив
моего, с другой стороны лестницы, я накрыл ее руки своими, просунул
голову между ступенями и попытался ее поцеловать. Принимая игру,
выдохнув только мне в рот – «Дурак...», она задвигала головой,
вживляя свои мягкие влажные губы в мои, распухшие и сочащиеся
солью, ноги же она поставила на мои ступни, стоящие на ступенях,
отдавливая их всем весом по-детски сплошь напрягшегося тела. Я
замычал от боли и прижал ее к себе через квадраты пустоты между
ступенями.

Она замотала головой – «Ну, хватит» и отстранилась. Слезла на
несколько ступеней и спрыгнула на площадку. Я слез следом, шипя
и морщась.

– Не, ты действительно мазохист, – она покачала головой, – Очень
больно?

Я пожал плечами и поздоровался с высоким худым мужчиной, лысым
и изможденным, поднимавшемся по лестнице за ее спиной. Это был
сослуживец моего отца, тоже геолог. Он старательно смотрел прямо
перед собой, – преувеличенная интеллигентность негуманитария,
– ступая через две ступеньки прямыми углами циркульных ног, когда
я с ним поздоровался, он переместил прямую взгляда на меня и серьезно
кивнул, будто только меня заметил. Она обернулась и, не целясь,
смущенно кивнула в его сторону.

Если вы влюблены, обратите внимание на то, как ваша скарлетт снисходит
к вам по лестнице. Немногие из них, даже самые красивые, делают
это достойно, с необходимой грациозностью. Может статься, что
и передумаете, если, конечно, дело не зашло слишком далеко, когда
недостатки воспринимаются как достоинства или вызывают умиление.
В этом случае может помочь только одно – смыть косметику.

Но все это довольно рискованно. Если тесты будут пройдены, вы
можете остаться безоружным перед: 18). напрасным ожиданием, 17).
молчащим телефоном, 16). закрытой дверью, 15). задернутыми шторами,
14). бездумной ложью, 13). смехом в постели, 12) истериками, 11).
шепотками, 10). переглядываниями, 9). загадочными улыбками 8).
неистребимых подруг, 7). пустыми карманами, 6). злыми слезами,
5). похмельной бессонницей, 4). куражом, 3). сбитыми костяшками,
2). случайными собутыльниками, и, – наконец, – 1). перед выпростанной
из складок тьмы сверкающей болью, проникающей острым холодом в
розовую мягкую жизнь, освобождающей от сгущенной пустоты, навсегда.

Годы – как ступени под ее ногами, прочь.

– Слушай, мне нужно идти, – короткими свойскими движениями она
забрасывает ногами на обувную полку тапки, торопливо обувается
в свои полусапожки, ловко вворачивается в пальто. Может показаться
– ОНА УЖЕ ВСЕ ЗАБЫЛА, но – нет, просто она уже думает о другом.
Мне становится смешно, глаза наполняются слезами пятнадцатилетней
давности, но сердце мое уже давно не бьется, а просто стучит.

Нет уж, думай обо мне. Я спрашиваю:

– А ты куда? Можно с тобой?

Она деловито бурчит, роясь в своей потертой кожаной сумке с бахромой:

– На репетицию, – потом до нее доходит, – Тебе? Со мной? – но
матовое недоумение в ее глазах сменяется кокаиновыми искрами озорства.
– А что, давай, на елдыринских посмотришь, послушаешь, как я пою.

Сучоночка моя, задумала посыпать перца на неформальские пенисы.
А что, я всегда за, если кому нужно яйца повыкручивать. Главное,
чтобы не мешало моим планам. А неформалов я терпеть не могу, с
тех пор, как сам был неформалом.

Я одеваюсь и мы уходим. Да, в сумке она искала расческу. Не нашла.

Губы она подкрашивать не стала. Мы шли рядом по улице, и мне казалось,
что все встречные взрослые, видя ее растрепанную обнаженную нежность,
понимают, что мы целовались, а может и еще чего... (Я прежний,
благодаря вбитому в задницу культу безусловного превосходства
взрослых, гордился бы тем, что она предпочла меня, безусого прыщедава
(эх, а ведь я и тогда был прекрасен и нездешне ладен, как ученик
матадора), а не любого из встречных мужчин, свободных, искусных
в любви и богатых. А?! И не ведомо мне было бы то, что открыто
сейчас моему взору, пронзающему время и пространство, как шашлык,
– например, вот этот, с поэтической фамилией Листопадов, по прозвищу
Лист, наглый, расслабленно-текучий, в слишком длинной черной куртке-»Аляске»,
молодецки расстегнутой, спрятавший в рукава сложенные на груди
руки, один из лучших бойцов в городе, виртуоз, дерущийся только
ногами, не вынимая рук из карманов, через три года он, мертвецки
пьяный, заснет зимой на снегу, и ему ампутируют отмороженные кисти.
Дьявольская справедливость. Его пьющая мать орет на него, и плачет,
если он приходит слишком поздно, он больше любит драться, чем
заниматься сексом, и работает автослесарем, под его ногтями всегда
траур. Пока. И это лучший из них, воплощение первородных ярости
и отваги.) Но мертвым взрослым на все насрать, кроме них самих,
я сам был такой, пока не перестал быть. Хотя, попавшись нам навстречу
– порочной нимфе и юному поэту, – может и пошел бы следом, как
пес за собачьей свадьбой, но, скорей всего, это молодая кровь
бодрит перезревшую фантазию.

После столичных улиц, полных призрачных одноразовых людей, рождающихся
и умирающих за один взгляд, маленький город был полон клаустрофобии
и паранойи. Полузнакомые лица, внимательные глаза – они были всюду,
все видели, все запоминали. Будучи зависимым от всего и всех подростком,
и без того вечно жарящимся на залитой хирургическим светом рефлексии
сцене самоинтендефекации, и не будучи им в то же время, я ощущал,
как по узкой улице, обдавая меня ветром, с сотрясающим внутренности
неслышным инфразвуковым грохотом прокатываются тяжелые ледяные
глыбы страхов, срывая с моей иссохшей ауры окалину злости и жирные
ноздреватые пласты самоуверенности, наросшей за следующие пятнадцать
лет мужания. Зато я стал чувствовать, как бьется ее тонкостенное
сердце.

И еще я мучился дилеммой – нести или нести ей сумку. С одной стороны,
мне всегда претила эта плебейская галантность, когда двухметровый
детина несет дамскую сумочку размером со спичечный коробок, которая
у него в кулаке поместится, показывая всем, даме и себе, какой
он весь из себя жентльмен, с другой стороны, ее сумка у меня в
руках – это демонстрация серьезности намерений, определенная ответственность,
которую может себе позволить мужчина со сложившимся статусом,
готовый в любой момент словом и делом доказать свое право выбирать
и быть выбранным, с третьей стороны, я еще находился в возрасте
«все бабы – бляди», и сверстники могли счесть ее сумку у меня
в руках как признак слабости, «бабскости», с четвертой стороны,
мне самому хотелось проявить и закрепить расплывчатый силуэт нашей
общности, еще нечеткий и боящийся света, но уже схваченный вязкой
эмульсией памяти. И я схитрил. Молча снял у нее с плеча сумку
– она покосилась недоуменно – и фамильярно закинул через плечо
за спину – во-первых, вообще похоже на то, что она моя, во-вторых,
спереди не видно, в-третьих, без сантиментов, эдак по-товарищески,
по-братски, дружеская игра в ухаживание, в-пятых, легкая небрежность,
демонстрация того, мне это дело не впервой, что я не из тех, кто
размякает после первого поцелуя, что все это, возможно, только
забава. А, может, и нет.

По пути я разглядывал дома, ветшающие бастионы тепла, балансирующие
на своих тонких ножках-сваях, и думал о людях, которых занес сюда
шилозадый черт, о том, почему они живут в этих домах, в месте,
где тепло бывает два месяца в году, как раз, чтобы хватило на
жизненный цикл пары легионов комаров, где все северные денежные
надбавки и коэффициенты съедаются – буквально – в виде еды, привозимой
из за многих тысяч парсеков космического стылого безлюдья, и обретающей
увесистую ценность жизненной важности. Я вспомнил, что с подобным
недоумением я смотрел из окна подпрыгивающей на шпалах бессонницы
на возникающие, словно заблудшие души, из российского безграничного
небытия потусторонние огни полустанков, где тоже живут и чем-то
там занимаются призрачные люди, медлительные и доисторические,
как глубоководные рыбы, слабо светясь во тьме перед своими телевизорами.

Ну, вот, я и сам стал рыбой.

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка