Зависть
Поэты не будут ходить толпами и при социализме.
Эйхенбаум
Это образцовая мужская особь.
Олеша
I
Вообще идея соборности кажется теперь недопустимой. Казалось бы,
в буржуазном обществе должна наступить новая вера, некая личностная
культура, сохраняющая человека как единицу, как особь, одиноко
стоящую. Но мы и не буржуазное общество, не общество потребления
в полной мере. Психология подчинения (обстоятельствам, формам,
женщине) вытесняется психологией дерзания, но это процесс неравномерный.
Мы живём в разрушенной стране. Трёхсотлетнее рабство и семидесятилетний
опыт коммунального быта / бытия сделали из нас робких хамов, готовых
завидовать, но не готовых делиться и соблюдать какие бы то ни
было конвенции (политические, юридические, языковые, моральные).
Такой первобытный суп, естественная анархия становления новой
[личностной] культуры. Будет ли она личностной?
Каким образом всё это связано с красотой, с прелестью? Непосредственно.
Потому что не умея / не желая видеть / делать красивое, мы тем
самым отказываемся принадлежать большой / прошлой культуре. Я
говорю мы, всё же имея в виду другого, чужой опыт, человеческую
социальность, от которой мы так устали, но без которой мы не можем
и не должны. Но мы слишком долго исповедовали ложную социальность,
развивающую в человеке особые пороки и слабости: в условиях несвободы,
бесправия.
И мы утратили веру в то, что существует талантливый человек (заметьте,
я не говорю – гений), красота как чудо, как прибыль
совершенно естественная там, где её не ждали, где для этого, казалось
бы, ничего нет, но на самом деле – всё есть, и надо только открыть
глаза.
«Площадной жанр, которому грозит фальцет» – это, конечно, о домашнем
авангарде 60-ых, о комсомольской поэзии Евтушенко, который не
чувствует мелодии (мелодики) стиха, которая рождается при несовпадении
метра и ритма, в пропусках и неточностях: он просто кладёт, ровно,
как шпалы, эти кирпичики смачных слов. В условиях несвободы, отсутствии
выбора (конкуренции) и явном переизбытке досуга, который должен
быть как-то / чем-то заполнен – стадион. У Родионова - человек
сто.
Узкое «я», узкое горло – Кушнер со своим маленьким [мещанским]
классицизмом. Кенжеев, рафинированный эстет,
т. е. слишком ровный и сладкий.
«Песенные и романсные опыты» комиссаров в пыльных шлемах, кожанах
и гитарах наперевес. Новые вагант [Языков] и гусар [Давыдов] превращают
диалог и молитву в сентиментальное чае-водко-питие. Борис Рыжий
кончает жизнь трагически по законам жанра. Только
вот сочувствие оказывается неуместно.
«Стремление к поэме, к эпопее» рождает лучшее стихотворение 90-ых
«Послание Рубинштейну». Победа над социалистическим [словесным]
строительством оказалась возможна его же средствами.
«Ода существует по инерции» у Бродского, который – сама инерция,
человек XVIII века, чей язык разворачивается вопреки законам музыки
и вообще каким бы то ни было художественным законам:
по законам риторики и математики – международным, над-вне-без-языковым.
Такой доисторический, домелодический Кантемир. Ода получится у
Стратановского.
«Лирическое «я» стало почти запретным». Ахматова кажется не просто
ложноклассической, но непристойно (sic!) камлающей.
«Ощущение внутренней биографии» подменяется биографией внешней,
скандалом, делающим поэта хамом (пьяницей или кривлякой, шутом)
или изгоем / изгнанником, дальше – маргиналом, извращенцем.
«Высокая болезнь» оборачивается мистицизмом (ложной метафизикой)
у Шварц и Гейде.
«Стягивание далёких слов» получается у Скидана.
Есть ли приемник Мандельштаму? Пастернаку определённо – Кононов
(«вихревой стиль»). Он же работает на «неиспользованных неточных
словах». Наследник Кузмина и обэриутов, он поёт
скворцом.
«Филологизм и любовь к чужой речи» – опасное свойство, почти мэйнстрим.
Будущее – в миниатюре, хрупкой незавершённости, уязвимой неполноте,
стилистической какофонии, композиционной уравновешенности. Многословие
опасно, оно только разжижает воздух. Мотивированность слова внутренним
жестом, эмоциональным поступком. Конкретность жеста, его проработанность,
визуальная определённость. Точные и смачные, газетные (телевизионные)
и уличные (сетевые) слова, простые и старые в органическом постоянстве.
Лучшее: короткие стихи Хлебникова и Николева (Егунова), меньше
– Фет и Олейников. Блок как непостижное всё, полная красота «Двенадцати».
II
«Наука вообще не объясняет, а только устанавливает специфические
качества и соотношения явлений». Золотые слова, непонятные / непонятые
до сих пор. Поэтому Лотман не формалист, лжеучёный, озабоченный
проблемой внушения, пропагандой, а не механикой, законами строя.
Что мы можем сказать о красоте сверх того, что это красиво? Вот
главный вопрос.
Наука (формальный метод) рождается из социализма, из религии большинства.
Плод коллективного труда – Мысль. Такая описательная машина, которая
была построена формалистами, не могла управляться одним человеком,
силами единицы. Да и человек, природа человеческого, стали другими,
мир заново обнял всех, возвращаясь то ли к христианской общине,
то ли наоборот: к дохристианской языческой размазанности духа
по всем его формам – платонический брахман и его дети.
Любой разговор о причинах и последствиях – разговор эсхатологический
и космогонический (космологический – что то же). Чтобы рассказать
о том, как устроено что-либо, надо рассказать историю о том, как
это что-то возникло. Логика мифа, механика мышления. Рассказ (наррация)
и каталог (последовательность) – две стороны одного, такая симметрия
изнутри. В основе такого разговора всегда лежит нечто неуловимое,
слоны, на которых всё стоит. И если из-под такой конструкции выдернуть
этих самых слонов (с помощью простого сомнения), выйдет пустота
и невозможность вообще судить, делать умозаключения. Это такое
дерридианство или агностицизм, но ничего нельзя сделать – эта
область сакрального знания, прерогатива религии и метафизики (вообще
философии, которая живёт в этом остатке).
Формалисты замахнулись на разрешение этого конфликта, на разрыв
природы и духа, отделение человека от брахмана. Тело получило
автономию, возможность быть рассмотренным отдельно, как машина
для жилья (Лесгафт, Корбюзье и даже Фрейд оказываются в союзниках).
Текст как естественное порождение, выделение этого тела, получает
незалежность и статус лингвистической / логической автономии.
Его качества – качества природы и литературы как среды, совокупности,
т. е. некого бумажного покрова [общественного] организма, накипью,
эстетическим резервуаром. Целое рождается из части как из единицы
множество, как из нового человека – общество. Так Толстой становится
социалистическим писателем не по убеждениям, а в силу обстоятельств
письма, поскольку механистический унисекс предлагает общую методологическую
процедуру развоплощения текстового мяса на элементы, приёмы, которым,
может быть, можно учиться. Вернее, такой специальной задачи как
бы нет, но ликбез для нового человека предполагает объяснение
прошлой культуры через демонтаж и – вероятно – сборку. Приём предполагает
активное участие, подражание, применение. Таким образом, новые
писатели (от слова письмо, как литература от
слова литера) оказываются трансляторами прошлой
культуры в будущую, и новое общество оказывается связано и больно
проблемами прошлого. Из воздуха, оказывается, нельзя сделать ни
человека, ни литературу. Декларативная часть программы заведомо
неполна, на то она и декларативная.
III
Лакан пишет о том, что для правильного развития (чтобы правильно
сформировались ноги, отросли крылья) саранче необходимо видеть
перед собой соседку: такое естественное / натуральное зеркало.
Это и есть механизм зависти, которая заставляет человека меняться,
быть лучше самого себя. Дерзание без ревности немыслимо. Спорт
и бизнес идеальные примеры нового прогресса, новой [культурной]
этики. Только вот в неправедной стране [обществе] невозможно заработать
честные деньги. Поэтому народу (в писаревском понимании) принадлежит
(т. е. для народа предназначено) только одно искусство – построенное
на неполноте, на детской слезинке. Это очень непросто объяснить.
Гришковец плох не потому, что его герой мещанин (в маяковском
смысле), такой серенький середнячок. А потому, что Зощенко, скажем,
предлагает такого же, только с принципом остранения: всесильный
дух письма смотрит на него как бы сверху, за плечами невидимого
автора – большая [языковая] культура. Гришковец сам по себе персонаж
Зощенко, явленный нам во всей красе как страшная неизменность,
которую можно опровергнуть только словом – прелестью подлинного
искусства.
Принцип шоу-бизнеса (массовой развлекательной культуры) прост.
Посредственность хочет видеть в ящике [зеркале] только себя. Посредственность
защищается от красоты, потому что опыт прекрасного – опыт травматический,
кастрирующий. Хорошие стихи меняют внутренний состав, химию крови,
трансформируют, ты впадаешь в зависимость от литературы © BRODSKY
Выбрать одного, желательно далеко стоящего – мёртвого. Мёртвый
сказал всё, соответственно – им можно манипулировать, как вещью,
ведь он – только текст, серия чёрненьких значков на белом фоне,
не всегда бумажном. Его можно замазать, заретушировать, приписать
некий Миф. Самая страшная штука, что подлинная красота похожа
сразу на всё, в ней как в яйце заключена вся культура, все её
возможности, вся радуга, весь спектр эмоций. Правильно расставив
акценты, можно превратить брюки в элегантные шорты. Раздутый до
предела, такой писатель заполняет весь вакуум, вытесняя конкурентов,
становится монополистом. Его слово не требует ответа, сомнения,
колебания, оценки – его можно просто зубрить как мантру и получать
удовольствие от повтора [узнавания]. Такого писателя не надо ревновать,
его можно только обожать / обожествлять. Им очень просто причащаться:
принцип караоке. Слиться с брахманом в бэквокале и получить радость
причастия / принадлежности гламурному миру чистого олимпизма.
Только не стоит обвинять такого писателя [человека] в том, что
он подсел на звездуху и т. п. Он тут вообще не при чём. Это место
занимает случайный человек [писатель], его берут из массовки.
Это место всегда свободно – обратная сторона конкуренции. Новый
человек здесь легко обживается, как в кабинете персоны экс–.
IV
Возможно ли вообще демократическое искусство? «Эра социализма
создаст взамен прежних чувствований новую серию состояний человеческой
души». Неизбежно ли мельчание? То, что мы принимаем за современность
– не мнимость ли? Читатель Гришковца – не фантом? Почитайте рецензию
Брюсова на «Вторую книгу» Мандельштама. Что может понимать в современности
неудачник? Тот, кто выиграл, будет мерить всё собой. Вернее, все
будут мерить всё им. Человек [Мандельштам] мера всех вещей. Есть
только вкусовщина, эгоизм. Лучший способ разобраться в чём бы
то ни было – поймать себя за хвост, разоблачить, выставить самое
сокровенное на обозрение, на жалость, на зависть. «Мир ловил меня,
но не поймал» – говорит сама Красота, сама Истина, которая не
поддаётся измерению, значит – пониманию, объяснению. Можно только
переливать из метафоры в метафору голый смысл, который доступен
только в момент обнажения, перехода, в этой межсмысловой щели.
Существует только [пространственная] метафора, даже Время мы постигаем
через отрезок, через поверхность. Тело и его работа – вот всё,
что нам открыто, знакомо, доступно.
Соответственно, речь идёт только о конкуренции, о выживании в
дарвиновском смысле. Закон тела – это закон джунглей. Одной крови
с Гришковцом может быть только маленький гришковец, серия клонов,
пародий, отождествлений / отождествленцев, связанных с оригиналом
по принципу похожести (принципу метафоры). Зависть – это метонимия.
Тарелка [первобытного] супа. Причастие как евхаристия, как принадлежность
другому, опыту другого, большего себе.
V
Что такое чудо и непонимание? Это история, рассказанная Матфеем.
О чём библейский космогонический миф? О зависти и измене. Змей
сомнения рождает потерю, лишение / лишенство, изгнание. Человек
не понимал себя – и не было стыда. Он как животное не знал расклада
шансов, не видел [своей] смерти, соответственно – был лишён cтраха.
Инстинкт – удел живой массы [общества]. Страх – удел человека
[писателя]. Соблазн рождает грех, он же рождает подвиг веры, аскезу.
Юродство как форма защиты [иголки ежа] в условиях безумного мира,
в условиях Времени. Безумие на безумие – получается отмена: так
тушат лесные пожары. Пророк [поэт] – он анатомически другой, как
медведь среди ежей. Это очень гомосексуальная история, потому
что пред Богом («как бы перед Богом») может стоять только мужчина.
«Искусственный фалл, которым меня пялят» – это совсем не литература,
литература – это когда «не кончить». Это жалоба (tristia). Она
противоположна ябеде (я + беда), когда «всё плохо». Искусство
всегда подразумевает Свет, жажду Света – это зависть к лучшей
участи (т. е. большей части), но никогда не сопли, не скептицизм.
Пессимизм противоположен / противопоказан поэзии так же, как оптимизм,
когда «всё отлично». Поэтому не может быть буржуазной литературы,
может быть только антибуржуазная (что, как мы знаем, одно и то
же). Т. е. возможна только буржуазная нелитература, поеботина.
Антибуржуазная за литературу признаваться не может, проблема Креста
(читай: христианина) как пародии на коронацию. Венчанная антивенцом,
подлинность погибает. Будет ли Возрождение / Воскресение? В жертву
приносится Тело, смерть можно попрать только смертью. Самоубийство
как вызов одиночки, как образец жанра, канон, требующий повторения,
причастия, отказа, пустыни, [паркетного] столпа.
VI
Достоевский редко нравится женщинам. Это очень мужской (гомосексуальный)
писатель. Он эдипален, болен отцовством. Братья Карамазовы – система
зеркал (в лакановском смысле), двойников, подражающих друг другу.
Больной мальчик Витя Пляскин у Саши Соколова – только идеальная
копия (в беньяминовском смысле). Об этом же «Петербург» и «Зависть».
Разговор с чёртом – [мифологическая] сцена соблазнения, разжигающая
зависть к Христу (как отцу / образцу). Обладать – значит оказаться
на чьём-то месте, всегда занятом. Кавалеров страстно желает плотоядного
/ плотообразного / плотного Андрея Бабичева, чья карнавальная
(т. е. христообразная) тень – Иван Бабичев – не спасает, но только
утешает. Жажда быть объективной сущностью, быть отцеподобным –
вот исток Любви, вот исток Зависти. Гефсиманская молитва имеет
эдипальный характер, поступок Смердякова есть акт неповиновения,
акт иудальный, когда отступник в своём непокорстве осуществляет
волю отца / творца. Христообразный Савл Норвегов отцеподобен.
Тень героя – его отражение, то, чем хочет быть действительность
– и не может. Эти миражи бредозны, наркологичны. Религиозность
возникает из мнимостей, из химер, нарисованных распалённым воображением
художника. Только фантазия ведёт в рай, к обретению желанного
статуса, подобия, объекта любви.
Объяснить, почему одно отражается в другом – невозможно. Почему
сын – только дублёр отца, почему зависть рождает страсть, почему
любовь к отцу не может стать любовью к мужчине, почему стать мужчиной
так мучительно?
Вообще, это несчастье (т. е. зависть, жажда счастья) русского
петербургского [подпольного] человека – неизвестно, откуда оно
берётся. Из одной большой обиды на мир [женщину], из страха темноты,
из случайного столкновения с несправедливостью, просто из раздражения,
невостребованности, отсутствия больших смыслов / слов, невыплаканных
слёз, детских фантазий об изобилии, компенсации, из травмы рождения,
спермотоксикоза и авитоминоза, болезни дёсен.
Из всего этого растёт (ведая страшный достоевский стыд) культура,
всем этим блещет красота. Небо отражается в нас и, преломляясь,
исчезает в самом себе.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы