Комментарий |

Мысли, полные ярости.

по поводу статьи Кирилла Медведева «Мой фашизм»

Совокупляться – значит стремиться к проникновению в другого, а
художник никогда не выходит за пределы самого себя.

из дневника Шарля Бодлера

На самом деле, мэйнстрим (общий стиль) – есть. Это поэзия двадцатилетних,
лишённая мыслей и чувств, надо оговориться: больших мыслей и больших
чувств.

Литература – зеркало. Привет Уайльду, но я не узнаю в потоке стихов,
сделанных из мороженого, себя, русского человека, европейского
человека, человека – вообще.

Это такая пионерская поэзия (и ей не нужны имена, только галстуки)
– она ни о чём. Был такой фильм «Детки», страшно популярный, где
куча малолеток совокуплялись, пили пиво и заражались спидом, –
вирус. Просто зуд, чесотка, расковыривающая мне уши. Эту поэзию
нельзя слушать, её надо поглощать. Пошлый мотивчик привокзальной
столовки мутировал в антигламурный (просто, не-гламурный, много
чести этим горе-революционерам с Геварой в голове, какой голове?
– просто на майке) такой постинтеллигентский (будем считать, что
это их отпрыски) чёс, перформанс с произнесением слов и демонстрацией
своей инаковости. Причём это уже не борьба с попсой (тем же совком,
унифицирующим всё и вся), а пародия на неё. Я бы предпочёл «Серёгу»
этим золотым лягушатам, обсасывающим мысли как сладости, превратившим
мир души в мир новогодних ёлок и первомайских демонстраций, мир
мещанский (отличающийся от Гришковца только обилием слов, не словарём
– это уже о культуре). Сталинский ампир, не помнящий родства,
не знающий законов красоты, соразмерности частей, квадрата и круга,
первооснов цивилизации, не говоря – морали (нравственности как
проблемы, требующей разрешения).

И Медведев единственный, который против. Буддийский вызов колесу
возвращения, когда всё начинает прокручиваться (не открутить,
не закрутить): взорвать танцпол!

Кажется, что я встаю в очередь и начинаю петь хоралы антипалачу,
«в современной трагедии погибает хор», как замечает (какое глухое,
но такое точное словцо – замечает) Скидан в статье, отмеченной
премией, – как пошло и как трагично, а значит – высоко, – не имеющей
денежного выражения.

Современный бунт оказывается зевсовым бунтом против Крона, против
Отца, человека социализирующего, делающего из нас мужчину. Такая
антикастрация, вернее – страх антикастрации, страх остаться полноценным,
самцом, жителем планеты потребления, олимпа истеблишмента, звездой
шоубизнеса. Кронос (хронос) пожирает, оставляя в живых. Бунт заключается
в том, чтобы не быть рабом обстоятельств, не мерить сознание бытием
(социальным бытием). И это сразу про две вещи, ключевые вещи.
Это про эдипальное, про неполноценность (социальную неполноценность)
русского человека (русского интеллигентного человека), явленную
в «Вехах», продолжающих, в свою очередь, философию неполноты Чаадаева,
и навсегда легитимизирующих мазохиствующую аскезу и юродство Достоевского.
И вторая вещь – это пустыня, даже нечто новое по отношению к разночинной
религии сопротивления и социальной активности. Может быть, это
наследие советской (совецкой, где совесть поженилась с совком)
тихости, такой идеал смирения и неучастия (вернее – пассивного
преображения, внутреннего, для внутреннего пользования), явленный
миру в Лихачёве.

«Самое страшное, что может случиться…» – вопит последний рокер,
имитируя мачизм перезрелого алколюмпена. Общество изживает из
себя литературу, оставляя её видимость, заставляя поэта быть иным,
даже в половом отношении. Россия (об этом говорит Скидан в той
же статье) похожа на Францию второй половины XIX века, только
нет ни Бодлера, способного предъявить нечто новое в плане поведения
(новый литературный этикет, дендизм и революционность, описанные
Беньямином), ни молодых отвязных педиков-эстетов, способных мочиться
на головы пошляков и бонз от литературы, разрушая прошлое и предлагая
новое Небо и новый Мелос. Пусть ждёт бельгийская тюрьма, Африка,
сифак и гашиш – они новая словесность, и должна быть наглость,
должна быть ярость, боль, душа нового общества (пусть несуществующего,
выдуманного – будущего).

О, это страшно, господа. Средневековая неразбериха. Где верх,
где низ? Где прошлое, где будущее? Где страшный суд, где подвиг
веры? Зачем мы здесь и сейчас? Нужно заново изобретать само сейчас,
час – часы, меру времени, новую географию (средневековье пользовалось
античными картами, сидя дома). Скорее всего, всё закончится просто
донкихотством, битвой с ветряными мельницами, собственными страхами
и фобиями, боязнью пустоты, темноты, одиночества. Поражение нам
обещано – Господь узнает своих. Был ли Людовик святым – вопрос
праздный (досужный, занимательный, как игра в карты в отсутствии
свободного пространства и переизбытке свободного времени – тюремный),
а вот был ли святым Кихот – вопрос самый острый, самый нужный,
злободневный, требующий решения немедленно, сейчас – чтобы жить.

Непристойна сама идея конкурса, в который превращается современная
литература (литпроцесс). «Меня не закрючат!» – вопиет униженный
социальной невостребованностью Сезанн. Успешный Золя упрекает
товарища в бездарности. Знакомая история, правда? Могу себе представить
Блока, Хлебникова и Мандельштама, грызущихся в предвыборной свалке.
«Чья премия?». Бедность и нищета (порочная форма социальной отчуждённости)
делают людей мельче. Быть бедным, т. е. опрятным, сдержанным (аристократически
хладнокровным) трудно, это подвиг новой веры, та самая новая пустыня
или столп. Жадность рождается из неполноты социального бытия,
из нехватки, недостачи. Голодного за кражу хлеба нельзя упрекнуть
в том, что он не прав. Т. е. он не прав, но упрекнуть его в этом
трудно. Зависть – вот новая чума, страшнее спида. Социальное бытие
пропитано этим чувством. От нефти не отмоешься (как в сказке про
Синюю Бороду). Уже ребёнка учат завидовать, обучают навыкам альпинистских
походов вверх по пищевой пирамиде, где карьера – нечто вроде циркового
трюка, не долгое восхождение как созревание и мастерство, а подарок
(пародия на платонический дар?) – за красивые глаза.

Оппозиции нищета/бедность соответствует другая: зависть/ревность.
Ревность – всё, что остаётся скромности, внутренней экологии,
которая уже не может не включать фактор неполноты, угрозы исчезновения,
краснокнижной психологии выживания. Ревность предполагает любовь
к объекту не желания, а замещения – претензия занять чьё-то место,
не своё – чужое. Это не спортивный интерес, не конкуренция – это
неудобство, помноженное на волю к жизни, на воспоминание или предчувствие
новой (другой) жизни, условий существования. Такая наивная религия
зелотов об освобождении, нравственном и коллективном воскрешении,
свободе от плена и рассеяния.

Болеть – свойство организма. Поэт – идеальный больной, боль (болезнь)
которого становится болью века. Или наоборот. Важно, что он совпадает
со временем, выражая его полноту, болея за всех. Понимаю, что
это очень христианская мысль. Но поделать ничего нельзя. Культура
большинства всегда недостаточна, ущербна. Необходима личность,
личный подвиг веры в окружении непонимания, в окружении кощунствующего
(выдающего левое за правое) фарисейства. Охранитель становится
лжепророком, заблуждающимся Савлом. Он же пойдёт проповедовать
отрешение, когда оно перестанет быть таковым. Страшен тираж. Фигура
апостола с лысым черепом, косноязычного идеолога нового племенного
мышления. Кончается это оппозицией и кровью, отречением (противоположно
отрешению) и расколом, неправдой, спекуляцией, профанацией и небытием.

Страх – прекрасное (красивое, имеющее отношение к эстетике) чувство.
Из него, как из зерна – вся культура, сублимация и возделывание
есть одно. Смерть есть подлинная телеология, когда смысл присутствует
как искусственное освещение. Его можно включить и выключить в
зависимости от того, хотим ли мы думать об этом. Она всегда входит
в условие задачи. Она же – решение, скрытое до поры до времени.
Неподвижность – она, движение – к ней. Воля к жизни связана со
страхом исчезновения. Фрейд только пробурил лунку во льду, пытаясь
поймать истину на мормышку своего сомнения. Там, где начинается
истина, заканчиваются все возможные объяснения правомочности тех
или иных мозговых пассажей, критерии оценки чего бы то ни было,
движение возможно только на ощупь, в абсолютной темноте. Остаются
миф, интуиция, вкус. Вкус к истине и жизни, воля к добру и смерти.
Масса зерна растёт, образуется дыра или планета, человек или поэт,
женщина или космос. Порядок – только следствие неизвестности.
Всё это напоминает безумный компот из доселе неизвестных фруктов:
мыслей и чувств.

Из темы самоубийства рождается социология. Когда человек ощущает
себя частью целого и метонимически переносит на целое себя – целым
можно управлять, мстить. Социальный (социалогический, социалистический)
организм обладает моими качествами. Метафора тела легла в основу
нового мировоззрения, нового гуманизма (антигуманизма, где человек
уничтожает другого через себя, уничтожает себя – символически
и реально). Альтруизм рождается из эгоизма, из ошибки, из неверного
вывода. Отдать, обречь на заклание себя ради всеобщего (просто
– общего) блага. Самопожертвование как норма, самоубийство как
революционный шантаж, провокация, террор.

Страх требует действия, поступка. Легче отказаться от объекта
желания, чем бояться его потерять. Легче сразу покончить с собой,
чем бояться жить (т.е. смерти вообще). Легче галлюцинировать по
этому поводу, как это делал средневековый мистицизм, чем быть
в неизвестности (в неразрешённости), накапливать до критической
массы. Следует постоянно приоткрывать клапан, выпуская фобии.
В них и диагноз, и выздоровление, и медленное течение (развитие)
болезни. Чтобы быть здоровым, нельзя бояться оказаться ненормальным.
Норма как раз и таит болезнь. Либо невменяемость, либо крайнюю
степень патологии. Поэт скорее хирург, чем демиург. Разночинская
мечта о социальном служении, некой простой пользе там, где раньше
было только слово, такая тотальная переоценка символического,
терапия на постном масле.

Мы все заражены этим паркетным столпничеством, когда любое слово
превращается в говорильню, камлание. В нас легко узнать романного
человека, раздавленного трёхсотлетним рабством (свободного за
счёт другого, т. е. неизбежно зависимого), потом откровенной ненужностью
(разночинец не находил себе применения, он не был ни статским,
ни военным, т. е. не был дворянином по крови, по нутру – и становился
марксистом), потом анархией переходного времени (постреволюционный
период, война и голод, уродовавшие человеческую природу), потом
кровавой деспотией. Только вторая мировая война, общая беда стала
каким-то общим цементом. Что, правда, не сделало человека свободнее.
А в условиях несвободы как можно быть полезным, как можно быть
самостоятельным? Вчерашние рабы, мы бунтуем (камлаем) по салтыковщедрински,
стуча лбами об пол. Наше слово не имеет прямого действия, следствия,
оно внемышечно, эфемерно – бурлацкий стон, зовущийся песней.

Отсюда и пренебрежение политическим дискурсом. Желаем принадлежать
символической реальности, а политику считаем чем-то земным, бытовым,
кухонным. Чем-то вроде сплетни дворовой девки, лузгающей семечки
в дальней комнате. Там, где политика начиналась для подавляющего
числа русских людей («уж я темячко почешу-почешу»), там она и
заканчивается, может быть – начинается снова. Быть публичной (политической)
фигурой становится опасно, нужно уходить в подполье. Туда, откуда
русская литература так и не смогла выйти. Надо признать, что проект
Ломоносова провалился: светской, легитимной литература не стала.
Она стала фрондой, и в конце концов – фрондой униженной, раздавленной,
боящейся своего статуса, своей природы. Здесь как раз место для
эсхатологического или коммунистического футуризма. Но я не уверен,
что мы увидим небо в алмазах. Поэтому и говорить не буду.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка