Мусорный ветер
Послания – это те же мертворождённые дети, которые отправляются,
чтобы больше никогда и ничего о них не слышать – именно потому,
что дети – это прежде всего те, кого слушают, когда они
говорят.
Жак Деррида
37 шек. Цена моей книги на сайте со странным
названием, что-то про Дона Кихота. Фантастическая сумма в фантастической
валюте, фантастическое пространство Сети, обращённое к жителям
фантастической страны…
Любовь к буквам – это, пожалуй, всё, что досталось мне в наследство
от деда Вульфа.
К чему это стремление стать словом? Неужто я и впрямь верую в
бесконечное его существование. Поскольку если оно всё же только
обломок умолкнувшей речи, след моего давнего присутствия в изменившемся
до отвращения мире – оно мне не нужно.
Да и может ли нужда распространяться так широко, в это галлюцинаторное
поле непредставимого, именуемого будущим?
«Чужую литературу я не люблю, – говорит мой друг, мой Другой,
моя тень наоборот, исходящая не от меня, а обращённая ко мне,
в обратной перспективе настоящего, превращающего предстоящий объект
в заслонённый, – она меня раздражает. Это какой-то мусорный ветер.
Что-то было, а потом он подул – и ничего нет».
Может быть, я только агрессивное животное, размечающее территорию.
Но территория Письма не телесна, здесь невозможно закрепиться,
как невозможно стать треугольником. У вещей есть имена, очень
разные и очень непохожие на них самих, что-то до того условное,
что и реальностью считаться не может. У тела нет ничего такого.
Наше имя только фетиш, существующий во внешнем мире, имитирующий
нашу телесность, мы ему поклоняемся, присваивая то или иное явление.
Но внешнее, становясь внутренним, теряет форму и смысл, перестаёт
быть частью реальности, элементом мира. А внутреннее, подчиняясь
именованию, перестаёт быть единичным. Это взаимное проецирование
Я и Мира, кажется, невозможная с семиотической точки зрения процедура
– каким-то первобытным инстинктом подбадриваемая, всё же заставляет
меня шевелиться, выводя на экран компьютера магические литеры.
Почему я хочу стать буквой, зачем мне это зеркало? Ведь я уже
не вижу себя в этой фигуре. Невозможно познать или изменить устройство
тела, которого лишаешься, как только открываешь рот. Не лучше
ли безмолвие, где Я ещё только Я?
Этот поединок с Ягве, непроизносимым началом сущего, нельзя выиграть.
Более того – вступить с ним в какие бы то ни было отношения тоже
нельзя. Поскольку Он не имеет тела, а я, становясь частью речи,
перестаю быть собой.
Этот дуализм – провокация всякого знания, когда форма и смысл
приобретают автономию, бесконечно заслоняют друг друга, пытаясь
занять всё пространство, но неизбежно проигрывают,
поскольку могут быть описаны только негативно, через вычитание
не принадлежащего каждому из них остатка.
Не это ли и есть чтение и письмо – отбор необходимых качеств бытия,
к которым мы причастны. Жадное присвоение мира через называние
и наррацию. Наша психейная воля к миру, который заполнен нами
не до конца. И наша защита от него – через исключение отвергнутого,
пусть оно даже кровное, страшное.
Письмо размывает границы личности, а не – как многим представляется
– формирует её. Соприкасаясь с новым, мы каждый раз делаем выбор,
присваиваем или отказываемся. Более того – мы жертвует неделимым
составом телесно определённых качеств. Мы вытесняем из себя всё,
что не угодно слову, что больше него или что вызывает некое содрогание,
что было нами когда-то и по-прежнему существует (как всё однажды
явленное), но чего мы больше не хотим.
Этим процессом управляем не мы, а тот, кто говорит. Этот другой
речи только наш адвокат перед лицом Судьи. И язык –
то, что неотъемлемо принадлежит любому как право, но это язык
защиты. А значит – лжи. Даже наедине, в тюремной камере тела или
сознания, мы можем только оправдываться, только не доверять, только
уличать и бояться наказания, бояться – называния своими (т. е.
чужими) именами. Эти имена вещей, их имиджи – подлинные диктаторы
творения, они вправе лишить нас не только свободы определения,
но и более дорогой свободы – свободы не-существования.
**
Любое утверждение становится мифом, если его повторить несколько
раз в разных речевых ситуациях. Так наше слово облепляется чуждой
плотью, продолжая собственное становление, уже никак от нас не
зависящее. Зачем мы плодим эти вирусы, уже ничем нам не обязанные,
совершенно свободно путешествующие в пространстве Письма, без
нас, без обратной связи с телом, которое их породило.
Не страшно ли это?
Можем ли мы быть уверены в необходимости такого лингвистического
продолжения?
Но молчание, неподвижность – так похожи на смерть с её приметами.
Мы просто вынуждены, как всё подвластное инстинкту жизни, говорить.
И именно поэтому мы говорим глупости, говорим не думая: ошибка
в самой этой возможности, в самой логике Дара, и ответственность
ложится не на нас.
Библиотека как биомасса либо расширяется, либо, теряя вес, гибнет.
Иногда так хочется этой немоты, этого лишения – возвращения к
более простой и совершенной форме существования, без необходимости
продолжать тело и букву.
Тело выдумывает букву как свою маленькую часть, как незаконнорожденного
ребёнка, который не меняет своих свойств только в случае, если
он мёртворождённый. Выделение и отделение разные процессы. Первый
безответственен, второй расщепляет до того единый субъект права
на две и более части. Каждая часть будет стремиться к химере целого,
которого в принципе не существует, поскольку мир дан как вечное
деление себя самого. Этот распад и есть рост, расширение. Но тоска
по единству – это речь в самом своём существе, коммуникативная
утопия, призванная установить связь частей. Но подготавливая единицу
мира к стыковке, язык унифицирует её качество, подменяя реальность
буквой.
Буква – число номера заключённого. Роба слова натягивается на
предмет, пренебрегая его качеством. Потому всё, что написано –
ложно. Это только математическая модель реальности, её фантазия
о самой себе. Или фантазия о ней языка, сколь совершенным последний
не будь – сказка мира никогда не будет равна миру, который всегда
за гранью оговорённого.
Что позволяет нам предполагать нечто, запредельное слову? Опыт,
который ему не равен. Но к чему мы прикоснулись? Это нечто, принадлежащее
нам, нашему телу, его строю или работе? Или это что-то внешнее,
которое, наоборот, не подпадает под классификацию, которую мы
узнали вместе с языком?
Животное не умеет удивляться. Может быть, именно потому, что немо.
Речь не организует работу сознания, не ставит препятствия между
поглощением и необычным. Норма – одна из бесчисленных примет языка,
заставляет нас возвращаться, пусть с некоторыми оговорками (т.
е. переменами) к той парадигме, которая установлена. Установление
– то, что когда-то вышло из уст. И вернуться в сознание может
только через повтор, произнесение другим носителем языка, через
усвоение, навык, привычку. Язык – бесконечная инерция, не возвращение,
а продолжение через принуждение.
***
Словесное существование – всегда подполье. Означаемое относится
к своему предмету как сознание к вытесненному, как память к небытию.
Котельная смысла вырабатывает тепло буквы, уже бесполезной – в
мире капиталистического оборота. Продукт, который не становится
товаром, обречён на не-востребованность, на бес-полезность, на
забвение.
Таким образом, работа по переводу несуществующего в условное,
в мнимое оказывается невозможной в постиндустриальном мире, в
условиях избытка информации, девальвации знака.
Валютчик – вот, что такое писатель. Он предлагает фантастический
знак другой реальности, которая существует где-то там, за железным
занавесом, разделяющим уже не просто системы, но миры – социальный
и чисто языковой.
Слово – это ловушка, вбирающая в себя мечтательный ум, склонный
к уходу, этому странному подвижничеству во славу неявленного,
того, что невозможно иметь и просто осязать, что только подразумевается,
подозревается, в сущности – это только желание лучшего, тяга к
незнакомому сверхтелесному удовольствию, форма обмена, позволяющая
сохранить нечто важное – как представляется – и взамен получить
«крестик» вместо подписи, что-то вне закона, вне мер… Договор
– устный и письменный – только заключается, но не исполняется.
Это грандиозное надувательство выгодно тому, кто отторгает власть
от заключающего, кто догадался, что сделка выгодна именно потому,
что фиктивна – ведь сила уступает уговору, поддавшись соблазну
примирения, т. е. закрепления в мире – это своеобразный компромисс
существования, между молчанием, небытием – и речью, уже невозможной,
но ещё желанной.
****
Мусорная корзина – одна из метафор бессознательного, что и есть
андеграунд. Изменилась конъюнктура, а положение писателя осталось
прежним. Это похоже на политический заговор (читай Беньямина),
масонскую ложу (читай Эко), резервацию исключённых из списка живых,
но сохраняемых до поры до времени неведомым распределителем благ.
«Говно нации» не тонет не потому, что не способно к растворению
в социуме, переквалификации, не потому, что обладает какими-то
исключительными качествами или ещё способно выполнять некие важные
функции. Просто рудимент так же необходим организму, как воля
к изменению. Это принцип задержки, который чреват застоем, но
без него, выигрывая в мобильности, социальный организм рискует
потерять некий давно приобретённый навык, который ещё может пригодиться.
В сущности, наше существование – вовсе не наша заслуга, не опыт
преодоления, организации, развития, сохранения или чего-то ещё.
Это воля имеющего право, некая резолюция большинства, которое
пока не хочет крови, просто потому что постный день. И не дай
бог наступит воскресенье.
Потому что если понадобится слово, нам уже неоткуда будет его
взять, чтобы вернуть – условно хранимое. Спрос власти не будет
удовлетворён предложением, и тогда аппендикс просто удаляется
– теперь берёт верх физиология, простая логика строя.
*****
Когда читаю, потеют ладошки. Это непосильное напряжение. Я не
доверяю буквам, я завидую им. Заставляю себя снова и снова погружаться
в омут означающих.
Язык очень требователен. Он меняет меня, будоражит воображение.
Галлюцинации, вызванные Письмом, гораздо устойчивей зримых образов,
поскольку всецело принадлежат нам, плоды нашего участия в чужом
повествовании, без которого оно невозможно. Только общий опыт,
навыки общения, восприятия и памяти позволяют воскресить нечто
никогда не существовавшее.
Странно, что литература проигрывает кинематографу. Вероятно, человек
покупающий просто не готов к такому активному участию в происходящем,
которого требует книга. Эта малая степень свободы, связанная с
неспешностью поглощения, возможностью отказа и возвращения, вообще
с произвольностью образа, возникающего из слова, недоступна человеку,
разучившемуся мечтать.
Именно фантазировать, производить сны – и значит мыслить словесно.
Нечто заведомо неясное, иероглиф, где границы знака пока только
намечены, он словно не отделился от хаоса чувствования, от произвола
восприятия.
Знак произволен только отчасти, поскольку конвенция устанавливает
только некоторое соотношение между буквой и телом, но эти две
полусферы опыта подвижны, способны расширяться и выскальзывать.
Знать слова – это ещё не значит уметь читать. Чтение затратно
и похоже не на угадывание, а на конструирование из не вполне готовых
элементов.
Понимание, таким образом, процесс творческий. Тут невозможна передача.
Это всегда присвоение и деформация, которая не искажает, а формирует.
Письмо не зеркально, изображённое в слове бесконечно мимикрирует,
позволяя высказыванию оставаться подвижной машиной мысли. Поэтому
мы и читаем, поэтому нам необходимо это расширение. И, расширяя
себя, мы оставляем след в мире вымышленного, если, конечно, такой
мир существует.
******
Как первобытному человеку нелегко понять связь между половым актом
и рождением ребёнка, так я не могу понять: как то, что я думаю,
становится словом? Здесь невозможно скрыться, как невозможно прервать
этот процесс. Буква – идеальный проводник социального, того, что
в конце концов позволяет стать частью большего, продолжить свой
опыт в Другом, заставив его подчиниться или пренебречь – но отреагировать,
вступить в отношение.
Слово – жалоба или требование – принадлежит не говорящему и не
внимающему, оно как рыбка в ничейных водах, добыча браконьера,
беззаконного наблюдателя, скрадывающего то, что оказывается в
пустоте существования. Это рождение читателя. Здесь этот Третий,
вмешивающийся в чужой разговор.
Литература возникает не из социального заказа, а просто в силу
существования социума. И возникает как что-то чужое, непотребное,
мешающее. Это нечто необходимо обменять на существующее,
присвоив новому статус всеобщего, лишив речь индивидуальности,
унифицировав тот смысл, который пока ещё теплится в неостывших
буквах, только что явленных.
Именно поэтому речь постоянно возобновляется: тело вновь просит
и жалобится, не находя удовлетворения в классифицированном слове,
уже мёртвом – спустя некоторое, пусть даже продолжительное, время.
Мы умираем, потому что говорим, и живём, потому что не можем выговориться.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы