Русский критик 4. Русский Толстой
Итак, полнота жизни для Толстого достигается максимальным
выполнением человеком своего долга, осознанным взятием и реализацией
выпавшего ему креста, осуществлением неизбежного для него
ограничения пространства, времени и причинности, всё равно –
граф он или мужик.
Это, во-первых.
А во-вторых, полнота жизни для Толстого достигается решительным
снятием человеком с себя своего долга, осознанным низвержением
выпавшего ему креста, освобождением от неизбежного для него
ограничения пространства, времени и причинности, всё равно –
граф он или мужик!
Да, такой мощи я не ожидал; только сейчас, здесь я начинаю
представлять себе всю масштабность такого вызова, весь размах
выраженного здесь принципа, всю силу характера Толстого.
Жизнь для Толстого – не монотонное, ежедневное, тяжелое, до самой
смерти – «тянуть лямку», как для Басинского, а «вся жизнь наша
есть большее и большее подчинение себя этим формам
(пространства, времени и причинности) и потом опять освобождение от
них».
Подчинение формам пространства, времени и причинности – не в борьбе
с ними и не в прикидывании подчиняющимся, а намеренное
выполнение их на максимуме возможного для тебя выполнения, их
максимальная реализация.
В достигнутой полноте жизни, как в сказочной бочке с кипящим
молоком, преображается Толстой, в жизни которого «всё смешалось»:
собственное графство, хозяйство, писательство, вера, церковь,
семья.
Преображает его «сила жизни, то, что называют сердцем, то
стремление, которое заставляет человека из всех бесчисленных
представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного».
Выбирает не сам Толстой, а сама «сила жизни», которая есть «сердце
человека»; выбирает не я человека, а сама жизнь, просто
жизнь.
То есть, в отличие от экзистенциализма, точнее – в отличие от
будущего экзистенциализма, да и вообще западной философии и
культуры, в которой действие силы жизни воспринимается человеком
как некоторая недоступная сущность, трансцендентная сила,
которая навязывает человеку происходящее как установившееся
теперь положение вещей, в том числе – его место в этом
установленном трансцендентной силой порядке, Толстой открывает для
себя совершенно другой – русский – тип отношения к жизни.
Для Толстого в русской культуре нет борьбы с жизнью, нет этого
ростиньяковского «теперь между тобой и мной», нет этого
наполеоновского «главное ввязаться в драку, а там посмотрим» и нет
даже этого фолкнеровского «уже выкатываются пушки, уже
разворачиваются знамёна», потому что внимание русского человека
направлено не на происходящее и установление своего места в
нём, а на единство происходящего, единство всего, которое
необходимо удержать, чтобы сама жизнь выбрала то одно из
удержанного бесчисленного всего, то одно, которое станет путём
человека.
Это русская феноменология: воление жизни.
Русский волит происходящее как живое, удерживая в своём внимании
бесчисленные представляющиеся пути жизни, чтобы сама жизнь
выбрала один путь.
Русскому всё равно, всё едино, у него нет ни малейшего предпочтения
к чему бы то ни было, как бы велико или мало, важно или
незначительно, серьёзно или смешно оно ни было.
Русскому всё едино, русский забывается во всём как живом, поэтому
жизнь для него – не вещь в себе, не тайна, не
трансцендентность, а его стихия, континуум намеренного обновления.
Не может и не должен каждый человек не ограничиваться пространством,
временем и причинностью.
Не может и не должен каждый человек не освобождаться от этого ограничения.
Происходящее складывается из миллионов волений миллионов людей, если
в относительно мирное время это решающее историческое,
общественное и личное обстоятельство скрыто в дрязге обычного,
то иногда, как это случилось во время Отечественной войны
1812 года, это обстоятельство проявляется во всей его силе и
непреложности.
Война явно проявила то, что было скрыто в мире: историю делает воля
каждого, но не как воля отдельного каждого! не как личная
воля, а как воля жизни, воля одной, единой жизни.
Когда воля большинства (народа) становится этой одной волей жизни,
то жизнь побеждает, точнее, побеждает жизнь как единство, или
просто – побеждает жизнь.
Велик не тот, кто гнёт своё, как бы гениален он ни был, а тот, кто,
как Кутузов, волит живое, одно живое.
Толстой обнаруживает, что и в войне, и в мирном дрязге
повседневности действительная история делается не наполеонами, живущими
собой, а каратаевыми, которые забываются собой и оживают тем,
чем наполняет их сама жизнь.
Толстому становится невыносимо больно от того, что те, кто волит
всёпобеждающую жизнь, оказываются под пятой тех, кто волит
только свою собственную жизнь.
Толстому становится невыносимо больно, но одновременно ему
становится также невыносимо хорошо и радостно от того, что он
наполняется любовью к этому несущему жизнь всем народу.
Не стоит представлять себе, что любовь к народу вызвала в Толстом
сострадание, а сострадание – веру и пр. Ничто не вызвало
другое, потому что всё здесь и всё равно, всё едино, как бы мало
или велико оно ни было. И любовь, и боль, и сострадание, и
вера, и радость и многое другое всё время в континууме жизни
Толстого, но в какое-то время одно становится более
наполненным жизнью, чем другое.
Вера ожила в какой-то момент в Толстом не потому, что он стал
сострадать бедственному положению народа или по какой-либо иной
причине; вера ожила в Толстом потому, что в бесчисленных
представляемых им путей жизнь наполнила именно этот путь, но
наполнила только так, как может наполнить живое, то есть как
очередное ограничение пространства, времени и причинности.
Повторяю, простота Толстого предельно проста – полностью подчиняться
выбору самой жизни, следовать только тому, что оживает в
тебе, что живёт в тебе.
Понятно, что оживление происходит не просто и не сразу: чем сильнее
в тебе напор жизни, чем сильнее в тебе оживание чего-то, тем
сильнее ты сначала цепляешься за старое.
Как ведущие послевоенные философы СССР цеплялись за «подлинный,
настоящий» и пр. марксизм, который к их времени уже полностью
изжил себя, точно так же и русские писатели и философы 19-го
века, как могли, цеплялись за умирающее христианство,
обновляя его теми смыслами, которые самим христианством и прежде
всего – официальным христианством, то есть христианством как
церковью, полагались ему совершенно чуждыми.
Заслуга человека, например, философа, писателя, церковного
реформатора или политика, не в том, что он открывает для всех нечто
новое, что ещё никто не знает и, тем более, чем никто ещё не
живёт, а в том, что ему удаётся угадать, как говорили о
Гоголе, человека, угадать, узнать, почувствовать в себе то, что
уже стало живым фактом, распознать в себе и в других то, чем
уже живёт большинство.
Так и Толстой неизбежно полагал, что ожил истинным христианством,
потому что для него был совершенно очевидным и несомненным тот
факт, что, как государство живёт за счёт народа, нещадно
эксплуатируя его, так и церковь живёт за счёт народа,
подавляя, подменяя его действительную жизнь ложными идеями и
представлениями.
Поэтому Толстой сначала не мог не ограничиться церковной
православной верой, а потом не мог не освободиться от этого
ограничения, не мог не отделить – самим опытом своей жизни – церковь от
веры, а веру (в церковном её понимании, конечно) – от
Христа.
Невозможно воспринимать и понимать жизнь Толстого вне континуума
русской культуры, который неизмеримо обширнее любой религии и
любого другого мировоззрения, церкви, общественного
института, государства и пр.
Воспринимать и понимать жизнь Толстого можно только в континууме
основной матрицы русской культуры – намерения жизни как
единства всего.
Не разделения всего по своим местам и сохранения этого устройства
как справедливого, богом данного, церковью освящённого,
государством закреплённого, народом со смирением принятого и пр.
Не разделения всего, а единства всего, на каких бы местах оно ни
было, единства всего и всех в континууме неба, русского неба;
единства всего не под небесами, как на востоке, не под
покровом небес, как на западе, а, как у Тургенева, над небесами,
потому что русское небо не над нами, а под нами, потому что
мы, русские, волим жизнь как одну, единую жизнь.
Это русское воление жизни происходит не в царских кабинетах, не в
патриарших палатах и кафедральных соборах, не в кабинетах
министров и политиков, не на биржах и рынках, не в революционном
подполье и баррикадах, а в забытьи каждого русского.
Забытьё, живой сон, дрёма каждого русского – вот действительный
источник русской жизни по всему её пространству от зимнего
дворца до последней глухой сибирской деревушки, которое
(пространство действительной русской жизни) – в этом русском забытьи
– живёт одной, «одной и той же жизнью», как писал Пастернак.
В забытьи все русские едины.
Вне забытья все русские разделены.
Вне забытья каждый русский – наполеон.
В забытьи каждый русский – каратаев.
Живое присутствие Толстого-Каратаева чувствовал я всё время, когда
несколько лет назад (в то время я ещё не читал Толстого и не
писал в «Топос») побывал в Ясной Поляне с двумя голландцами.
Вполне возможно, что эта неожиданная и удивительная для меня, но
ясно и отчётливо ощущаемая тогда матрица простоты, почти
невозможного отсутствия во всей Ясной какого бы то ни было
прикидывания кем бы то ни было: ни графом, великим писателем и
мыслителем, ни «простым» человеком – и сработала не только при
чтении произведений Толстого, но и вообще в восприятии
русской культуры.
Не сохранился дом, в котором родился и жил первое время своей
младенческой и потом семейной жизни Толстой и который был продан
им для того, чтобы издавать журналы для детей (как рассказала
экскурсовод), но сохранились: хозяйственное здание,
переоборудованное Толстыми под жильё, флигели, пруды, аллея, сад,
лес, дорожки, тропинки и могила – простой поросший травой
холмик.
Всё в Ясной Поляне наполнено живой простотой или простотой жизни.
Ты чувствуешь себя просто живым.
И всё чувствует тебя просто живым.
И между всем и тобою нет никакой границы.
Всё одно.
Не могли не чувствовать это и мои спутники: им было одновременно и
непривычно хорошо, и не по себе. Они просили меня
сфотографироваться с каждым из них рядом с обычными деревенскими домами
ближайшего к имению Толстых посёлка, но, сделав фотографию,
они практически отбегали от дома, – так их пугала эта
простота, от впечатления которой они ещё не избавились после
посещения Ясной.
Они неосознанно «боялись», что из дома выйдет какой-нибудь «русский
толстой» и вся сложность их непростой жизни станет им
слишком видна, что их жизнь станет такой же стеклянной, прозрачной
и доступной каждому, какой была жизнь Толстого, и не только
они сами, но и другие увидят их именно такими, какие они
есть, вне каких бы то ни было социальных ролей, прикидываний и
мечтаний.
Эта невероятная доступность Толстого для каждого не может не пугать
непривычного к этому человека, потому что, вопреки его
любопытству, которое тянет его к Толстому, она (невероятная
доступность и открытость Толстого) заставляет его невольно
открываться самому, как открылся Басинский, думая, что раскрывает
Толстого.
Толстой открывает в нас то, что мы собой представляем, открывает
потому, что в нём самом нет никаких тайн, поэтому Ленин увидел
в Толстом «русскую революцию и человечище, рядом с которым
некого поставить в Европе», а Басинский – «старого больного и
лишенного сил старика».
Это исключительно русская матрица: полная открытость всего всему, ты
должен быть полностью открыт всему, без упущения даже
самого малейшего и незначительного, тогда всё откроется тебе без
остатка, до самого малейшего и незначительного.
«Всё прямо здесь и прямо сейчас и это всё есть истина».
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы