Комментарий |

РУССКИЙ КРИТИК 6. Прощальная повесть Гоголя (Окончание)

Начало

Отделяет русских друг от друга прежде всего смерть, но, по Гоголю, не просто смерть, а чуждая, отдельная, собственная для каждого, его личная смерть.

Теперь над каждым русским господствует «страшная минута» его собственной смерти, которая затемняет его существование и которая гасит в нём свет жизни.

Для Гоголя перед русскими стоит задача возвращения смерти на положенное ей в русской культуре место – смерти как части жизни, смерти как «сестры», смерти как «брата»:

«Я – брат твой».

Без живой смерти русская культура теряет живую жизнь и становится мёртвой жизнью: «мёртвые души» – это души, омертвевшие страхом своей смерти.

Но никто из современников не понимал Гоголя не только в том, что его произведения – это работа над восстановлением целостности русской культуры и прежде всего – работа над восстановлением её древнего света, не говоря уже о понимании необходимости осваивания феномена смерти, но современники не чувствовали Гоголя даже в том, что его произведения – не сатира, не критика, не карикатура, не пасквиль.

Поэтому Гоголь откладывал понимание себя другими до будущих времён:

«Я весь состою из будущего, в настоящем же есмь нуль».

Будущее Гоголя – не просто прощальная повесть, но прежде всего мы, то есть те, которым она была посвящена и к которым она была обращена, те, которые, наконец, смогли её прочесть, увидеть.

«Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы, – сложить мне голову свою на родине!»

Незадолго до осуществления прощальной повести Гоголь отдал сестре часы Пушкина, которые ему были очень дороги:

«…спрячь, это память Пушкина. На том часе и минуте остановились, когда его не стало».

Шедевр из шедевров русской литературы и культуры – прощальная повесть Гоголя – была осуществлена им, когда ему было почти 43 года, осуществлена просто, без объявлений, лозунгов, красивых последних слов, прощаний, позы и – без каких бы то ни было проясняющих его действие знаков и средств – записок, предупреждений, ножа, пистолета, яда.

«Я выразил мысль, что врачи в болезни прибегают к совету своих собратий и их слушаются; не-врачу тем более надобно следовать медицинским наставлениям, особенно преподаваемым с добросовестностью и полным убеждением; и тот, кто поступает иначе, делает преступление перед самим собою. Говоря это, я обратил внимание на его лицо, чтоб подсмотреть, что происходит в его душе. Выражение его лица нисколько не изменилось: оно было так же спокойно и так же мрачно, как прежде; ни досады, ни огорчения, ни удивления, ни сомнения не показалось и тени. Он смотрел как человек, для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно».

Он не оставил нам ни одной подсказки, ни одного свидетеля, ничего, потому что малейший намёк, малейшая подсказка превратит служение в позу, в служение себе, а не другим.

Он оставил нам только намеренную смерть как повесть прощания.

И в то же время Гоголь дал нам всё, что необходимо для прочтения его прощальной повести:

  • единственное упоминание о ней он поместил в своё завещание, обеспечив тем самым то, что это упоминание не пропадёт, как минимум, для того, кого может заинтересовать завещание Гоголя:
  • он назвал прощальную повесть своим самым лучшим произведением, тем самым добиваясь максимального внимания от того, кто прочтёт его завещание и попробует разобраться в том, что же это за повесть, но прежде всего – от того, кто ему доверяет, кто к нему внимателен, а мы видели, что даже современники Гоголя ценили только его произведения, но скептически относились к другим его качествам, что говорить о потомках, которые опираются в основном на мнения своих предков;
  • в примечании к разделу завещания, посвящённому прощальной повести (мы можем не заключать прощальную повесть в кавычки, так как нам нет необходимости, в отличие от Гоголя, скрывать её действительное содержание, так как оно уже исполнено), Гоголь проясняет, как именно следует воспринимать его повесть, а именно: Гоголь пишет: «Прощальная повесть» не может явиться в свет: что могло иметь значение по смерти, то не имеет смысла при жизни», то есть прощальная повесть не может явиться в свет до своего выполнения, то есть не может иметь смысла при жизни, потому что её выполнение – явиться не в свет, а в смерть, явиться во тьму, которая требует своего просветления, и, если это удастся сделать, то оно будет иметь значение по смерти, самой смертью и после смерти.

Гоголь надеялся, что когда-нибудь эту повесть прочтут, не ради себя, но ради нас, тех, кто сможет её прочесть, то есть, собственно, ради нас с вами, которые смогли, наконец, разгадать тайну и прочесть повесть, восприятие, понимание и переживание которой только сейчас – спустя более чем 150 лет, начинает оживать в нас.

«Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу».

В своём завещании Гоголь пишет:

«Завещаю всем моим соотечественникам (основываясь единственно на том, что всякий писатель должен оставить после себя какую-нибудь благую мысль в наследство читателям), завещаю им лучшее из всего, что произвело перо моё, – завещаю им мое сочинение, под названием «Прощальная повесть». Оно, как увидят, относится к ним [то есть прощальная повесть обращена ко всем и все её увидят! Повесть не может явиться в свет, но все её увидят. Его носил я долго в своем сердце, как лучшее сокровище, как знак небесной милости ко мне Бога. Оно было источником слез, никому не зримых, еще от времен детства моего [младший брат Гоголя умер, когда Гоголю было около одиннадцати лет]. Его оставляю им в наследство. Но умоляю, да не оскорбится никто из моих соотечественников, если услышит в нем что-нибудь похожее на поученье [Гоголь ни в коем случае не учит, не дает пример другим, как поступать, а выполняет свой долг]. Я писатель, а долг писателя – не одно доставление приятного занятия уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется от него ничего в поученье людям [литература для Гоголя – не развлечение, не потребление, а общественное дело, основное назначение которого заключается в том, что изменять, менять, формировать человека, брать его в чтение одним, а возвращать другим]. Да вспомнят также мои соотечественники, что, и не бывши писателем, всякий отходящий от мира брат наш имеет право оставить нам что-нибудь в виде братского поученья, и в этом случае нечего глядеть ни на малость его звания, ни на бессилие, ни на самое неразумие его: нужно помнить только то, что человек, лежащий на смертном одре, может иное видеть лучше тех, которые кружатся средь мира [то есть нам, кружащим средь мира, может быть не видно то иное, что видит тот, кто с детства заживо смотрит в вечность, мы, как братья Гоголя, не должны обращать внимания ни на малость его звания, ни на его бессилие, ни даже на то, что нам кажется неразумием, то есть собственно его прощальную повесть, намеренную смерть]. Несмотря, однако, на все таковые права мои, я бы все [же] не дерзнул заговорить о том, о чем они услышат о «Прощальной повести»; ибо не мне, худшему всех душою, страждущему тяжкими болезнями собственного несовершенства, произносить такие речи [только выполнение прощальной повести покажет, хватит ли у Гоголя сил, мужества, решительности выполнить её]. Но меня побуждает к тому другая, важнейшая причина. Соотечественники! страшно! …Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений Бога, перед которыми пыль все величие Его творений здесь нами зримых и нас изумляющих. Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся… [страшно не заживо умереть, не вживую видеть смерть, Гоголь готовился к этому больше тридцати лет, а страшно видеть плоды своей неразумной жизни, страшно видеть чудовищ, тобой порождённых]… Может быть, «Прощальная повесть» моя подействует сколько-нибудь на тех, которые до сих пор еще считают жизнь игрушкою, и сердце их услышит, хотя отчасти строгую тайну ее и сокровеннейшую небесную музыку этой тайны [строгость тайны прощальной повести в том, что прощальная повесть – смерть, музыка же прощальной повести – в возвращении смерти в жизнь]. Соотечественники!… – не знаю и не умею, как вас назвать в эту минуту – прочь пустое приличие! Соотечественники! я вас любил, – любил тою любовью, которую не высказывают, которую мне дал Бог, за которую благодарю Его, как за лучшее благодеяние, потому что любовь эта была мне в радость и утешение среди наитягчайших моих страданий. Во имя этой любви прошу вас выслушать сердцем мою «Прощальную повесть» [прощальная повесть – дело любви, которую не высказывают, то есть любви ко всем как братьям, любви, которую, как и прощальную повесть, нельзя прочесть, но можно услышать только сердцем]. Клянусь: я не сочинял и не выдумывал ее: она выпеклась сама собою из души, которую воспитал Сам Бог, испытаниями и горем, а звуки ее взялись из сокровенных сил нашей русской породы, нам общей, по которой я близкий родственник вам всем [такие действия, как прощальная повесть, не придумываются, не выдумываются, не воображаются, а рождаются в сокровенных силах русской породы, в тайниках русской культуры, общим нам всем как русским].

Конечно, прощальная повесть, намеренная смерть Гоголя – это не самоубийство, не следствие религиозной экзальтации, не провокация и не болезнь.

Вполне оправданно полагать, что причиной смерти Гоголя является болезнь, не важно – хроническая, например, болезнь нервов, или приобретённая, как тиф.

Такое понимание, как минимум, предохраняет того, кто именно таким образом воспринимает смерть Гоголя, от гораздо более нелепого и претенциозного представления о том, что Гоголь умер потому, что исписался; во вступительной статье к книге Вересаева «Жизнь Гоголя» Золотусский пишет:

«Тут всё дело в недовольстве собой и своим созданием, в святом недовольстве максималиста Гоголя, для которого жизнь и смерть сочинения есть жизнь и смерть писателя.

…Гоголь сам предопределяет исход своей жизни. Он поступает так согласно своей вере и согласно убеждению, что «слово гнило да не изыдет из уст наших».

Но «все переделать» [второй том] уже не было сил, на то, чтобы «все переделать», уже не хватало жизни. В феврале 1852 года Гоголь решил, «что сослужил свою службу и окончил» и что ему остается только одно – умереть» и т.д. в том же духе.

Это представление Золотусского основано на двух обстоятельствах: во-первых, на том факте, что Гоголь действительно умер не по причине болезни, что нетрудно увидеть по сохранившимся воспоминаниям современников и очевидцев последних дней Гоголя, и, во-вторых, на нелепейшем, но слишком удобном представлении белинских о том, что творчество отделено от писателя.

И Золотусский, как и все литературоведы, с мнением которых мне удалось познакомиться, сначала отделив личность Гоголя от написанных им произведений, потом соединяет разделённое так, как ему (Золотусскому) удобно, а именно: Гоголь сжёг второй том потому, что был им недоволен, а переделывать не стал потому, что «уже не было сил», «уже не хватало жизни», однако непосредственно перед этим, то есть тогда, когда он объяснял, почему Гоголь умер не по болезни, Золотусский приводил свидетельства очевидцев, что Гоголь был вполне здоров, для Гоголя, конечно.

То есть не умереть или нарочно умереть у него сил и жизни было ещё вполне достаточно, а вот переделывать не так как хотелось бы написанный второй том ни сил, ни жизни уже не хватало. Кстати, характерно, что Золотусский приводит цитату из Гоголя о том, что «слово гнило да не изыдет из уст наших», характерно не для Гоголя, конечно, а для Золотусского; вообще каждый литературоведческий анализ гораздо больше говорит о самом литературоведе, чем о писателе, тем более таком сложном, как Гоголь.

Золотусский, изощряясь в «понимании» Гоголя, а на самом деле, всего лишь изживая в этом понимании, которое есть воспалённое воображение, свои собственные неосознанные состояния, например, представление о «гнилости» исходящих из него слов, предлагает нам версию «героического самоубийства» Гоголя: исписавшийся писатель должен умереть, как не выполнивший долг служения хозяину ронин должен совершить сепуку.

Соответственно, критик полагает, что максимализм Гоголя в том, что он не мог просто уйти на пенсию, на покой, оставив литературные занятия, а должен был или оправдать возлагаемые на него российским обществом надежды, или умереть.

По Золотусскому Гоголь выбрал второе, почему он сделал такой выбор, критик нам не объясняет, впрочем, вполне понятно, почему Золотусский сделал такой выбор за Гоголя: таким образом удалось состряпать напыщенную, претенциозную «теорию», что, собственно, и было основной целью всей работы Золотусского, иначе ему пришлось бы действительно поработать, причём не на себя любимого, а на Гоголя, а для этого необходимо было бы учесть и принять во внимание всё относящееся к Гоголю как одно целое, соответственно, как нечто гармоничное, согласованное в себе, а не разрозненную кучу никак не связанных друг с другом обстоятельств.

Возвращаемся к Гоголю: первое – он умер не по причине болезни.

Второе – он не покончил жизнь самоубийством, по очень многим причинам: самоубийство противоречило его вере, о которой в данном случае забыл упомянуть Золотусский, вполне используя её в других целях; он вообще никого не мог убить, не в том смысле, что он был так слаб физически или так не мужественен, что не мог убить, а в том смысле, что это совершенно противоречило всему строю его личности; такой поступок, как самоубийство, мог дурно повлиять на других людей, что для Гоголя совершенно неприемлемо, а также навредить его родным и пр.

Другое дело, что все, кто достаточно подробно знакомится со свидетельствами обстоятельств смерти Гоголя, не могут не заметить, пусть даже на периферии своего внимания, что Гоголь тем или иным образом намеревал смерть. Заметил это – увидев своими глазами намеревающего смерть Гоголя – и Тургенев, что сильно испугало, или мягче, сильно подействовало на него, что, в свою очередь, отразилось в его рассказе «Смерть Чертопханова», в котором описана в некоторых моментах схожая со смертью Гоголя ситуация смерти одного героя, правда, Тургенев всё же приписал «гоголю» своего рассказа вполне житейские мотивы намеренной смерти, а также в том, что Тургенев впоследствии старался убедить Толстого продолжать заниматься литературной деятельностью, отвлекая его тем самым от других его дел, других, конечно, только для Тургенева, потому что Тургенев «боялся», что эти дела Толстого подтолкнут его к тому, что сделал Гоголь; похоже, что Тургенев находил и в Толстом, и в Гоголе нечто общее, скорее всего – намерение служить другим.

Представление о Гоголе как фрагментированной, расщеплённой личности до сих пор господствует в отечественном литературоведении и культуроведении и представляет собой действительную основу полного непонимания ни Гоголя, ни его места в русской словесности и в русской культуре вообще.

Если раньше, вплоть до окончания советского периода нашей истории, это непонимание или, точнее, искаженное понимание Гоголя имело свои основания, то сегодня, когда условия нашей жизни уже не требуют от нас, особенно – от тех, кто никак не связан с приобретением некоторого места в обществе и с зарабатыванием денег на нашей литературе и культуре, никакого заранее заданного понимания, искажение личности Гоголя не имеет никаких оснований.

Нам уже не нужно воспринимать свою историю и культуру искаженно, например, нам уже не нужно воспринимать Гоголя ни как обличителя самодержавия, ни как защитника самодержавия.

Мы уже можем воспринимать Гоголя таким, каким он был «во всей глубине его природы и богатом разнообразии внутренних сил, в нем заключенных», как сам Гоголь говорил о русском человеке с первой своей до последней книги.

Сегодня искаженное восприятие собственной истории и культуры и, следовательно, искаженное восприятие и понимание самих себя не только не помогает нам выживать, как это было раньше, но мешает нам жить полной жизнью.

Как это ни смешно, но, скорее всего, искаженное восприятие собственной культуры уже не нужно не только простым людям, как я, но и профессионалам от культуры – профессорам, академикам, преподавателям, критикам и даже! чиновникам министерств, ответственным за образование, науку и культуру. От них уже никто не требует ангажированного, тенденциозного восприятия и, если они до сих пор исповедуют его, то только по привычке, лени или трусости – а вдруг всё-таки ещё надо по-старому!

Представление белинских о различении творчества и писателя порождает в придерживающемся этого представления человеке несомненное и очевиднейшее для него различие в общественном и культурном значении произведений писателя и значения личности писателя.

Книги Гоголя гораздо важнее самого Гоголя – так, вслед за критиками, думаем мы, тем более, что кажется совершенно несомненным, что потрясающий общественный и культурный резонанс, который имели произведения Гоголя в России, несопоставимо выше, чем значение его личности.

Однако при этом мы совершенно упускаем из вида то, что сами мы имеем дело только с тем, как современники Гоголя освоили для себя тот эффект, который произвело в них чтение его произведений и просмотр написанных им пьес, но мы совершенно не знаем, каков был действительный эффект восприятия Гоголя.

Мы читаем Гоголя чужими глазами и чужим умом, мы воспринимаем Гоголя по уже отложившимся в отечественной культуре матрицам восприятия.

Мы никак не можем узнать себя в героях его повестей, пьес и поэм, потому что мы уже другие, в том числе благодаря этим повестям, пьесам и поэмам. В русской культуре, в отличие от западной, «второй первый раз» невозможен, не обладает соответствующей культурной силой и значимостью, прежде всего потому, что русский должен не сравнить себя с другим и определиться в этом различении, а узнать себя в другом, стать им.

Образы Хлестакова, Чичикова, Акакия Акакиевича, Хомы Брута – не застывшие образы, не предметные матрицы, модели, «амплификаторы» (Мамардашвили), по отношению к которым мы можем каждый раз самоопределяться, как происходит в западной культуре.

В русской культуре всё едино, поэтому Хлестаков, Чичиков, Акакий Акакиевич, Хома Брут – не мёртвые души, в сравнении с которыми мы можем определить степень своей «живости», а, наоборот, это и есть мы сами, только те мы сами, которым удалось разбить футляр собственного существования, которым удалось преодолеть ограничения пространства, времени и причинности, если воспользоваться определением Толстого.

В чтении, в русском чтении, конечно, мы должны не самоопределиться, а полностью обновиться, что, собственно, и происходило с современниками Гоголя, которые не могли, даже когда этого совсем не хотели, не идентифицировать себя с героями Гоголя, не могли не становиться ими настолько, чтобы при этом полностью не забывать себя, полностью забываться, что (забытьё) является формирующей феноменологической технологией русской культуры.

В чтении Гоголя забывались все, даже Белинский и император, настолько точны были его образы.

Вот в чём был колоссальный не успех, а эффект воздействия произведений Гоголя – в них русские забывались собой и – тем самым – становились одним, единым, обновлялись в одном для всех – в одной и той же жизни.

Мы же, потомки тех, кто впервые и действительно наивно читал и оживал Гоголем, воспринимаем Гоголя в уже установившихся формах; например, самый «большой», ещё с советских времён, отечественный знаток Гоголя – Юрий Манн, воспринимает «Миргород» как «вялый»!

И опять эта характеристика – «вялый», говорит только о самом «гоголеведе», но никак не о Гоголе.

Впрочем, как ни колоссален был эффект чтения Гоголя, освоение этого несомненного эффекта самими читателями происходило, конечно, в тех культурных формах, которые в это время были в обществе, как сейчас говорят, актуальными: большинство вообще об этом не задумывалось, часть понимала Гоголя как обличителя, часть как юмориста, и пр.

Этот разброд способов освоения восприятия Гоголя был более или менее унифицирован уже в советское время, после чего читать Гоголя стало смешно, может быть даже – трогательно, иногда грустно, но и только; хотя сила жизни, заложенная в произведениях Гоголя, не может не оживлять, хоть чуть-чуть, совсем немного, и современного читателя, пока он ещё способен даже на самую ничтожную способность забыться.

Эффект, произведённый сочинениями Гоголя, был отчасти похож на эффект, произведённый Отечественной войной 1812 года: он также прокатился по всей России и затронул практически всех русских, но мы не можем этого чувствовать, потому что такого опыта – единения всех в одном – не имеем.

Если в советское время таким опытом стала для всех русских (русских не по национальности, а по принадлежности к континууму культуры) стала Вторая Отечественная война, то для современных русских такого объединяющего их в единое целое жизненного опыта уже нет.

Однако у современных потомков Гоголя есть одно существенное преимущество – в своём восприятии они, то есть мы с вами, свободны от каких бы то ни было предустановленных форм восприятия, наше преимущество в том, что теперь нам ничто не мешает воспринимать произведения Гоголя такими, какими эти произведения воспринимали его современники.

Конечно, мы не так наивны и не так легко поддаёмся эффекту чтения, как современники Гоголя, только начавшие читать, но зато сегодня мы не имеем уже идеологических барьеров для свободного от предрасположений чтения, мы свободны для восприятия любого Гоголя.

Вершиной поднятой Гоголем волны жизни стал его дар смерти людям, не жертва собой ради всех, – Гоголь был скромен и никак не мог уподобить себя Христу, поэтому любые представления о религиозной экзальтированности Гоголя, опять же, относятся не к нему, а – к так полагающему.

Гоголь ставил себе задачу не умереть ради людей, а защитить людей, послужить им тем, что вернуть смерть в жизнь, оживить смерть, жить смертью.

Как истинный философ и казак, то есть как истинный русский человек, Гоголь собой оживил смерть, посмотрел ей в глаза заживо, стал живой смертью, вернул смерть в жизнь, возвратил смерти её древний и истинный смысл – возвращения домой, в родную стихию жизни.

Удивительно, с какой решительностью и с каким мужеством Гоголь написал, то есть осуществил свою прощальную повесть – такого никак нельзя ожидать от человека, который не имеет действительного жизненного опыта воления, опыта непреклонного следования своей цели, а вся жизнь Гоголя с ранней молодости была именно таким непреклонным следованием поставленной цели – служению людям, вере, стране.

Это служение нам, это жертва всему живому, это истинное проявление любви, это преодоление «ненавистного разделения» (Сергий Радонежский), это – оживление феномена смерти и втягивание его в континуум русской культуры не как врага всего живого, а как дела любви.

«Как поступить, чтобы признательно, благодарно и вечно помнить в сердце полученный урок?» – спрашивает себя Гоголь.

И отвечает своей прощальной повестью, намеренной смертью, которой он навсегда объединяет нас «со всем, что ни есть», особенно – с самым малым и ничтожным:

«…но ни одного слова не отвечал на это Акакий Акакиевич, как будто бы никого и не было перед ним; это не имело даже влияния на занятия его: среди всех этих докук он не делал ни одной ошибки в письме. Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: «оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился как будто пронзенный и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: «оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой». И закрыл себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья…»

«Мы – братья, все, большие и маленькие, живые и мёртвые», – говорит нам Гоголь и своей жизнью, и своей смертью – прощальной повестью, в которой совершенно неразделимым образом осуществилось его служение нам, служение, до краёв наполненное всем, что ни есть: любовью, болью, единством, мужеством, решительностью, благодарностью, памятью, всёпринятием, юмором, жизнью, смертью.

«Я заживо вижу перед собою вечность».

Эта вечность до сих пор ещё живёт в нас, потому что мы оказались способны прочесть прощальную повесть Гоголя.

«Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами, влажными от слез, произнесут примирение моей тени».

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка