Поезд Троцкого (4)
4
Мама сказала, что Пан Тадеуш нашел себе приятельницу. Она увидела его «в компании некой дамы». По словам мамы, дама тоже была в возрасте. Мама ее увидела, поднимаясь по ступенькам к дому Пана Тадеуша, и потом случайно заметила их в Ньютауне, когда они вместе выходили из Польского дома. Я вспомнил игривый блеск в его глазах, когда он спрашивал меня про девушек. Вполне возможно, что он нашел себе какую-то старушку для компании, но удивительно, что ей удалось вытащить его в Ньютаун, в Польский дом. Он редко ходил дальше ящика, где оставляли бутылки с молоком.
Как-то раз я увидел Пана Тадеуша у этого ящика, на следующий день после того, как мама сказала про его новую подругу. Было воскресенье, и по воскресеньям мы всегда брали бутылочку сливок на четверть пинты, для десерта. Грузовик молочника уже сделал круг, и мама приказала мне быстро забрать бутылки из ящика, а то сливки начнут створаживаться на солнце. Пан Тадеуш тоже вышел за своим молоком. Шаркая ногами, он подходил к ряду ящиков, с улыбочкой на лице, опираясь на палку. Он улыбался не мне. Он вообще меня не видел, а сосредоточенно смотрел под ноги, осторожно делая каждый шаг. Я решил, что его улыбка наверно связана с новой приятельницей.
– О, Эван, – его выражение потеряло естественность и стало ритуально-вежливым. – Отличная погода.
– Отличная, – согласился я.
Мы оба протянули руку за молоком. Наши глаза встретились, и нам обоим стало как-то неловко потому, что непонятно было как быть дальше, попрощаться или продолжать разговор. Губы Пана Тадеуша дрогнули, будто собирались сказать еще что-то, но я услышал только стук молотка у кого-то во дворе, да гудки грузовика молочника, уже замиравшие внизу за домами. И вдруг я услышал свой собственный голос.
– Пан Тадеуш, а чем вы там занимаетесь в Польском доме, а? – невинно спросил я.
Он долго смотрел на меня, и в конце концов улыбнулся, не вежливой улыбкой, которой приветствовал меня, а той предыдущей, в которой были милые душе мысли и бесценные воспоминания.
– Чем мы занимаемся в Польском доме? А почему ты интересуешься Польским домом? Это просто такое место, где мы, поляки, собираемся.
– Чтобы общаться, да, найти друзей? – это были слишком очевидные и ненужные слова, но мне почему-то хотелось сказать еще что-то.
– Конечно, – серьезно кивнул Пан Тадеуш. Очень важно иметь друзей.
Его улыбка стала как будто глубже. Он весь вошел внутрь, в себя, вернулся в прошлое. Он снова заговорил, и медленно потекли слова о значении друзей юношеских лет, тех, с которыми ты рос, открывая вместе новые страницы, пробуя вкус жизни. Этих друзей детства легко было потерять, они сами как-то расходились и исчезали из вида, но трудно было их забыть. Как ни странно, в эмиграции его воспоминания о них стали даже ярче, острее. Он никого из них не забыл, ни одного из мальчиков, с которыми дрался на улице, ни одну из девушек, которых он пытался привлечь поцелуями своих еще неопытных губ и стихами своего собственного сочинения.
– Вы писали стихи для девушки на картинах? – спросил я.
Пан Тадеуш поставил свою единственную бутылку молока обратно в ящик, словно она стала невыносимо тяжелой, или ему нужны были свободные руки, чтобы ответить на мой вопрос. Одной рукой он опирался на палку, а вторую принялся изучать, внимательно рассматривая вены и выступающие суставы.
– Она не любила поэзию, – глубоко вздохнул он, – она говорила, что язык поэзии слишком мелок и ограничен. Она называла его буржуазным языком.
Он покачал головой, как бы не соглашаясь.
– Она всегда больше любила музыку. Видишь ли, в ее глазах, музыка была демократичнее, как разница между обычной водой, которую любой может пить стаканами, и престижным коньяком, который пьешь маленькими глотками, да и то, только если финансы позволяют.
Пан Тадеуш говорил иначе, чем другие люди в моем окружении. Ему приходилось подбирать слова, но вместе с тем он был с ними как будто в очень близких отношениях. Эта интимность чувствовалась, хотя английский не был его родным языком. Родным языком был польский, остатки которого прилипли затвердевшимися клочками к изгибам и тканям его мозгов, просачиваясь наружу легким акцентом. Этот акцент производил странное впечатление. Он не соответствовал его словам, в которых неуклонно соблюдались все правила английской грамматики. Было ощущение, что он носит в себе наш язык как прекрасно организованное, но тем не менее инородное тело, как корабль в бутылке, совершенный в своей конструкции, но всегда выглядящий неестественным в стеклянном сосуде.
Пан Тадеуш рассказал нам однажды о том, как он в детстве начал учить английский, следуя примеру Ивашевичей, которые всегда брали разные уроки. Они все занимались английским с одним и тем же преподавателем, братом коммуниста-призрака Пана Янкелевича. Брат Пана Янкелевича был тихим и очень образованным человеком, несколько лет прожившим в Америке. Сам Пан Янкелевич тоже знал иностранные языки, в свое время путешествовал по Европе, жил в Москве, Берлине и Париже. Эти братья коммунисты играли роль злодеев в рассказах Пана Тадеуша, но в то же время угадывалось некое уважение к ним, как к тем фигурам, которые открыли ему глаза на сокровище иностранных языков, тем самым расширив его взгляд на мир.
Пан Тадеущ был родом из провинциального польского городка, название которого я забыл. Польские слова казались мне очень странными. Английский был язык обтекаемой формы, быстрым и плавучим, кораблем для дальних походов через океаны, а польский средневековой крепостью, защищенной рядами непроходимых согласных.
– А что именно это значит, буржуазный язык? – спросил я. Меня стали интересовать политические термины. Но он лишь фыркнул в ответ, и сказал, что это уже давно вышло из моды.
– Буржуа, пролетарии, враги народа… – он сделал гримасу. – Зачем тебе эти пыльные слова? Тебе живые слова нужны. Ведь, не будешь же ты говорить мертвым языком.
Я кивнул в согласии, но молчал. Только вчера я пошел искать именно этот мертвый язык. Собрав смелость, я сказал Нилу, в школе, что хочу больше узнать о политической деятельности. Он сказал, что добровольцы всегда нужны, и что можно в эту же субботу участвовать в одной акции. Мне стало любопытно, я встал рано, и поехал через пустые улицы спящего города. Было холодное пасмурное утро, и южный ветер как будто резал ледяным лезвием. Нил ждал меня на остановке, поглядывая на часы, и бросил на меня недовольный взгляд, когда я выскочил из троллейбуса.
Мы шли по Куба Молл, где магазины только-только начинали открываться, и одинокий мальчик ходил по поребрику вокруг ведер с водой. В ведрах не было никакой воды в то утро, только зеленоватые пятна на бетоне, несколько листьев, и немножко мусора. Ребенком, я тоже ходил по этому поребрику и обожал эти ведра, и как завороженный наблюдал за тем, как вода текла из одного ведра в другое, пока самое большое ведро не переверорачивалось, и мощный поток воды не лился на землю. Мне вспомнилось, как я тогда умолял маму купить мне яблоки в карамели. На стенде весело улыбающегося продавца были зеленые и красные, и я долго мучился, какого цвета брать. Мне казалось, что Нил видит меня насквозь, может прочесть в моих мыслях эти теплые детские воспоминания, знает, что обычно я все-таки брал зеленое яблоко потому, что красные, хоть и выглядели сочными и красивыми, часто были мягкими внутри. Он время от времени бросал на меня взгляд, и видно было, что он считает мой энтузиазм лишь вспышкой праздного любопытства.
Наверное, я не был похож на борца. Для того, чтобы сказать «я марксист», мне потребовалось бы слишком много смелости. Мне пришлось бы взять в руку тупой нож, и медленно, настойчиво, выковырять из себя гнилые понятия буржуазного приличия и сыновней почтительности, выжимать из себя теплые воспоминания и вкус хрустящих зеленых яблок, маленького подарка от любящей мамы. Казалось, что Нил не знает таких проблем и сомнений, казалось, что у него не было ни отца, ни матери, и что он существовал сам по себе, долговязый, худой, бродящий по холодным, безлюдным улицам. Он не заглядывал на кухню вечером, спрашивая, будет ли десерт.
Он бодро ходил быстрым шагом, а я зевал: хотелось спать. Я обычно долго спал по субботам. Мама подозрительно посмотрела на меня в коридоре, спросила, почему я вдруг так рано встал. Отец был в ванной, кашлял и выплевывал всю ту гадость, которая накопилась у него в легких от курения. Был бы он в коридоре, я бы смело прошел к выходу, не его дело задавать мне вопросы. А с мамой было сложнее. Она умела так орать, и у нее были такие крепкие, быстрые руки, чуть что, и получишь подзатыльник. Конечно, эти подзатыльники уже давно не действовали, но я все равно не мог игнорировать требовательный взгляд в ее глазах, и железные ноты в ее голосе.
«Куда ты собираешься в такую рань, а»?
Вроде бы невинный вопрос, обыденный. Но я вдруг увидел столько всего в узком пространстве темного коридора. Вспомнилось, почему-то, серый силуэт американского военного корабля в порту, до того как началась вся эта история с референдумом и запретом. Мы даже специально проехали мимо на машине, посмотрели на этот маленький образец военной мощи нашего союзника. Вспомнилось, как я задумался тогда о том, что если у нас есть союзник, значит, где-то есть и враг.
Русские были на другом конце света, и я был неуверен в том, что их ракеты могут до нас долететь. Казалось, вряд ли. Показывая танцующих казаков в предвыборном ролике по телевизору, люди из Национальной партии пытались нагнетать страх перед угрозой красных, но на самом деле, о русских никто не думал. Моя мама тоже никак не была обеспокоена происками каких-то мифических красных. Она любила Чайковского и всегда записывала спектакли Кировского и Большого театров, которые показывали по телевизору. Но вместе с тем, в ней была определенная приверженность старым ценностям, любви к Богу, королеве и родной стране, и мне было понятно, когда я стоял в коридоре, что в ее глазах, Нил и его друзья как раз подрывают эти самые ценности. Поэтому, я сказал, что иду на пробную тренировку в школьной баскетбольной команде.
Нил обходился без такого обмана. Он целеустремленно шагал, повернул в узкий, пахнущий мочой переулок, о существовании которого я даже не подозревал. Как будто в городе было какое-то другое измерение, тайну которого знали только избранные. Мы вышли из переулка, и перед нами открылась сцена запустения, темные фасады заброшенных зданий.
– Вот оно, – пальцем Нил указал на полуразвалившееся здание напротив. И добавил:
– Оно скоро пойдет под снос.
Здание было серое, некрасивое, в семь-восемь этажей. Заброшенное, окруженное хламом и мусором, оно выглядело особенно печальным в холодном свете пасмурного утра. Лифт еле работал, пыхтел и вздрагивал, но все-таки довез нас до последнего этажа. До нас доносились голоса, шелест бумаг, и угадывалась полоса света во мраке. Нил привел меня в тесный, загроможденный офис, где три человека сидели среди гор листовок и конвертов. Один из них встал, чтобы пожать мне руку, сказал, что всегда рад видеть новое лицо, и указал мне куда сесть. Это лысеющего, неприметного типа звали Питер. Его жена, Шерил, носила толстовку с лозунгом «спаси китов». Третим человеком была женщина маори по имени Пэт.
Называть это акцией, как это сделал Нил, было сильным преувеличением. От меня требовалось раскладывать листовки по конвертам. Листовки рассказывали о преступлениях режима апартеида в Южной Африке. Все это мы проходили на уроках истории в школе, читали о тамошних расистских законах и их последствиях. Из-за этого, трудно было играть в регби против южноафриканской национальной сборной. Я еще помнил, как их сборная, «Спрингбокс» приехала к нам в 1981, играть серию матчей по стране. Были беспорядки и аресты, и драки в школе. В зависимости от позиции, которую занимали в этом вопросе наши родители, мы были «митингующие» и «менты», хотя я на самом деле был больше сторонним наблюдателем, случайно ввязавшимся в потасовку. Мой отец говорил, что не надо смешивать спорт и политику.
Мы работали молча. Обмениваясь лишь обрывками фраз. Окна выходили на ржавеющие крыши, ветер и чаек. Было ощущение, что мы где-то высоко в облаках, оторванные от всего. Только когда все конверты были готовы, все оживились и стали разговаривать. Мы пили чай из старых эмалированных кружек. Такие же кружки были у муниципальных работников, которые, как мне всегда казалось, только и делали, что днями напролет пили чай, и глядели на дорогу, или обросший сорняками склон. Наблюдая за этими борцами за дело, я решил, что Питер наверно их лидер. Даже самоуверенный Нил проявлял к нему почтение. Я представлял себе более харизматического лидера, и был немножко разочарован, когда они с Шерил заговорили о ремонте, который они делали у себя дома в пригороде, в Лоуер Хатт.
Перед тем, как мы разошлись, Питер разделил оставшиеся листовки между нами, сказав, что их нужно раздавать. Нил посоветовал мне бросать их в почтовые ящики по пути домой. Казалось бы, задача простая, но когда я был уже один, и поднимался по знакомым улицам своего района, мне стало вдруг неловко. Я пытался бросать их в ящики незаметно, словно это были не листовки о преступлениях расистов, а какая-то порнуха. Скоро я столкнулся с сопротивлением. На одном ящике наклейка сообщала всем, что тут не приветствуются ни торговцы-разносчики, ни рекламные листовки. Я этих торговцев-разносчиков никогда не видел. Ходили по домам только свидетели Иеговы и прочие сектанты. Я бросил листовку в щелочку, и мужчина в садовых перчатках вдруг появился из-за кустов.
– Эй, ты! Читать не умеешь? Не хочу я твоей рекламы! – мужчина с гневным выражением на лице быстрыми шагами приближался к воротам.
Но я уже спешил дальше, покраснев до ушей и ускорив шаг, и в голову мне пришла только праздная мысль о том, что без крепкой веры в свою религию, вряд ли сектанты долго ходили бы по домам, поднимаясь по самым крутым склонам, карабкаясь туда-сюда по ступенькам. Я был почти у дома, и у меня еще оставалась целая куча листовок. Я спрятал их под кровать. Вот в такой акции я участвовал, и думал про себя, что если быть коммунистом означает класть листовки в конверты и пить чай по субботам в заброшенном здании, то никакого интереса нет.
Я думал, не рассказать ли Пану Тадеушу о своей маленькой борьбе за дело, но решил, что не стоит. Я прекрасно знал, что он фыркнет, скажет, что это жалкий самодеятельный социализм и покачает головой.
Он стоял неподвижно, смотрел на меня очень внимательно, странно внимательно.
– Кстати о музыке, ты все еще играешь на пианино? – спросил он.
– Нет, давно не играл, – промямлил я.
– Жалко, Эван, жалко, ты неплохо играл. Слушай, у меня есть одна знакомая. Она много лет уже преподает музыку, дает уроки. Она сама хорошо играет, и ты многому у нее научишься.
Вот она, значит, его новая приятельница. Он нашел в кармане обрывок бумаги и маленький карандаш, дал их мне, и продиктовал ее имя и телефон. Ее звали Барбара Фишер, такое имя, что непонятно даже откуда она, и не польское, как я ожидал.
– Я сам никогда не играл ни на каком инструменте, – сказал он с грустной улыбкой, – и я часто жалел об этом потом.
Это я уже знал. Много раз он рассказывал нам о том, как он бегал без дела по улицам пока Ивашевичи разыгрывали гаммы, и как он этим же Ивашевичам завидовал потом, когда они давали маленькие домашние концерты, и их юные лица светились радостью от похвалы и аплодисментов приглашенных.
– Музыка самый удобный чемодан, в ней можно класть все, все воспоминания, все переживания, мечты, радости и печали. Не надо бросать пианино, ты пожалеешь потом.
– Мама тоже всегда говорит, что я пожалею, – смеялся я, – но я пойду налегке, так проще.
– Это ошибка молодых, – сказал Пан Тадеуш с легким упреком. – Память не долговечна. Она местами стирается, протирается, образуются дыры, лица и места путаются, и слова теряют свой смысл. Сколько раз, ночью, когда одиночество особо чувствуется, я думал, каким это было бы утешением сесть за пианино и играть. Я не умею, и я столько раз об этом жалел.
Я не знал, что ответить на его слова. У меня с ним часто так бывало. Он говорил не как все. В его глазах было какое-то просьба о прощении, что-то уязвимое. Он как будто давал мне понять, что решил поделиться самим ценным, частицами своего прошлого, своих мыслей и пережитого опыта, и я должен был доказать, что я достоин оказанной мне чести. Но я не просил, чтобы он оказывал мне эту честь, и я не знал, что отвечать на эти слова, которые он мне с трепетом передал.
Мама любила магазины, где торговали разным старьем. Она могла часами копаться в этих остатках чужих жизней, чужого времени. Когда-то, все это было чьими-то ценностями, знаками любви, символами каких-то событий, подарками, сувенирами. А теперь оно загромождало темные пыльные магазины. Предметы, которые раньше были частью чей-то жизни были разбросаны по забытым уголкам и стали кучей хлама. Надо было знать их тайны, чтобы понять их ценность.
– Тебе это все неинтересно, наверное, – вздохнул Пан Тадеуш. – Я просто глупец, весь поддался ностальгии, ушел в прошлое. Хватит, хватит этих слов старого сентиментального поляка. Зачем тебе все это слушать. Иди, а то твои сливки начнут створаживаться на этом солнце. Он повернулся ко мне спиной и медленно удалился, шаркая ногами как раньше.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы