Комментарий | 1

Из книги «Седьмой день Сизифа». Мука Платонова

 

 

«…мог пожертвовать на труд все свое слабое тело, истомленное мыслью и бессмысленностью»

«Котлован»

 

Кто когда-либо прикасался к текстам Андрея Платонова как обычный читатель, не как «исследователь», но как просто человек, который всегда впервые для себя кого-то открывает, так вот этот человек не может отделаться от какого-то странного безотчетного чувства. Как будто тебя смертельно ранили, повредив в духовном организме что-то важное, отвечавшее всегда за психологическую безопасность существования… И тогда, как у героев Платонова, «начинается тоска». Тоска переходит в муку, и вместе с автором начинаешь понимать, что в мире что-то не так. С беспечностью можно попрощаться после знакомства с Платоновым; он как будто проникает в самые интимные душевные затоны, совершая в них недозволенную хирургическую операцию по изъятию привычных смыслов, образов и представлений, которые всегда гарантировали минимум душевного комфорта и благополучия.   

 

***

Илл. А.Г. Антонова  из книги Андрея Платонова "Котлован. Город Градов. Джан. Рассказы".
М.: Изд. Дом Синергия, 2002.
 

Если посмотреть на внешнее строение текстов Платонова, то можно  поразиться тому, насколько густо они пропитаны размышлениями  о смысле жизни. Размышлениями самыми невероятными, кричащими, граничащими с предельным абсурдом, но, увы, на бесконечность превышающими любую академическую серость на эту тему. Он как будто отменяет все, что было до него, и все, что будет, когда в «Котловане» говорит: «он захотел немедленно открыть всеобщий, долгий смысл жизни, чтобы жить впереди детей». Словно какой-то тайновидец смысла, он обращается с ним легко и непринужденно, и в то же  время, с какой-то предельной точностью и достоверностью.

Одного слова Платонова хватает, чтобы разлетались в прахах тома ничтожной писанины, наводнившей «смысложизненным продуктом» не ставшую от этого ни на миг более осмысленной жизни. У Платонова философская глубина соединилась с художественной стилистикой, образовав неповторимый союз слова-мысли. Только так и можно идти на поиск, на поиск смысла или бессмысленности, не важно. Возможно, что это одно и то же, и концы и начала совпадают в искомой точке истины, которая, отнюдь не гарантирует, как показал Ницше, безмятежного и радужного существования.     

Но Платонов был не первым и не единственным писателем, который сделал проблему смысла духовным центром своего творчества. Сразу же на ум приходит гигант Л. Н. Толстой, имя которого во многом и ассоциируется с напряженнейщими раздумьями о смысле жизни, вызванными страхом смерти. Но какая между ними разница! Если Достоевского и Толстого все-таки можно поставить рядом, простив им бесконечное различие во всем общей принадлежностью к «русской классике», то поставить рядом Толстого и Платонова не удастся никогда. Настолько они разные, что чудом можно считать их принадлежность к одной литературной традиции.

В чем же дело? Почему приемлемы конфигурации «Достоевский - Толстой», «Достоевский - Платонов», и совершенно неприемлема «Толстой - Платонов»? И что бы сказал, например, Лев Шестов, доведись ему прочитать «Чевенгур» и «Котлован»? Понятно, что такие культурологические фантазии не обоснованы. И все же…

 

***

Есть у Платонова одно существенное отличие, которое проводит резкую грань между ним и Толстым. Если последнего мучила, мучила до предельной душевной боли проблема смысла своей собственной жизни, вызванная острым переживанием ее неизбежного конца, то Платонов страдал не столько за свой личный смысл/бессмысленность, сколько за всеобщий, всечеловеческий. Возможно, что принадлежность к пролетарской культуре, изначальное искреннее стремление служить ей верой и правдой,  способствовали преодолению личного экзистенциального эгоизма и открытию трагедии человеческого существования как такового. Толстой при всей его эпичности и «народности», при всех желаниях выступить в роли «вселенского учителя» жизни всегда оставался в единственном числе – графом Львом Николаевичем Толстым, однажды пережившим «арзамаский ужас» личного уничтожения, ставшим судьбоносным в его личном самоопределении.            

Платонов же был человеком, который нес всеобщее горе человеческого существования как свое собственное личное горе. Его слова «горе во мне живет как вещество» можно считать ключом и прологом ко всему его творчеству, которое, несмотря на его заявление о том, что он истинного себя «еще никогда и никому не показывал», является ошарашивающей манифестацией предельно искреннего и честного взгляда на мир. Перед такой предельной честностью становится как-то неловко и обидно за свое мелочное бытие, за свои личные страхи и опасения. Платонов заставляет устыдиться собственного неустройства и перевести взгляд на человеческую ситуацию как таковую.    

Не случайно, что и писателем в привычном смысле этого слова Платонов не хотел именоваться, поскольку писательство всегда означает эгоистическую эстетизацию своих интимных чувств и переживаний, возведение их  в абсолют, смакование своей единичной жизненной ситуации. Это оказывается совершенно несовместимым с тем, чего хотел Платонов – раскрыть «истину жизни». При этом, сбросив ее «тайну» как пережиток и предрассудок прежней эпохи. В «Культуре пролетариата» – этом символе веры «сердечного коммунизма», он писал: «А где Тайна, там Истина мертва. Грядущая жизнь человечества это поход на Тайны во имя завоевания Истины, источника вечного и последнего нашего блага. Около нее мы остановимся навсегда. Ибо не бесконечности, а конца, результата прогресса хочет человечество».

Но будь Платонов обыкновенным писателем, «сыном своего времени», а не гением мирового калибра, то ничего, кроме серой агитки не получилось бы. Божественный дар Платонова, помноженный на его пролетарскую совесть, дал невероятный  эффект: перед нами одно из наиболее достоверных описаний Сизифова труда, вообще, одно из наиболее потрясающих откровений Сизифова удела человеческого существования. Существования как такового, а не определенного ее периода, связанного с гражданской войной, коллективизацией и строительством коммунизма, как думает большинство незадачливых исследователей. Вся русская жизнь с ее неуспешным по западным меркам трудом и есть один большой Сизифов труд – напоминание о том, что не то делает человек в жизни. Всегда не то. Потому что не знает, что ему делать еще, когда приходит насыщение от еды, отдохновение ото сна и удовлетворение от любви.   

Вот почему умудренный и острожный Горький не дал ход «Чевенгуру». Не по идеологическим соображениям, но по чисто человеческим. Горький-гуманист не мог, насколько это вообще было в его власти, позволить публикацию смертельного приговора человеческому существованию. Будучи сам человеком, не обделенным ни художественным даром, ни глубиной мышления, Горький увидел перед собой сверх-текст, который отменял все бессмысленные, (в том числе и его собственные в «Климе Самгине») попытки как-то решить проблему смысла жизни.

Вольно-невольно, но приходится признавать, что на одной стороне «Чевенгур» и «Котлован», на другой – многие достойнейшие тексты русской философской литературы, включая и «Путь жизни» Толстого, и духовные писания Гоголя, и, наверное, как это ни скорбно, искрометные «Смыслы жизни» Семена Франка и Евгения Трубецкого, так и не решившиеся на последнее слово правды, которое осмелился произнести Андрей Платонов. Это слово правды Платонова на бесконечность отстоит от той «художественной правды», которая, являясь искомой целью литературы, никогда не достигает последней глубины человека, его сокровенного.     

 

***

По своей безапелляционной честности в отношении к существующему положению вещей Платонов очень близок к Николаю Федорову с его бескомпромиссным, (но все же однобоким, заметим в скобках) осуждением «фарисейской морали», которая отравила всю «приличную» человеческую культуру. Не мог Платонов не возлюбить Федорова как самого себя! Ведь никто иной, как творец «философии общего дела» вопреки всем существующим нормам науки и вероучительным канонам, да и просто обывательским представлениям заявил о не должности смерти, попав, тем самым, в самое «святая святых» платоновского мирочувствия. Но, будучи хоть и с русской душой, но все ж поэтом и философом, а значит, мыслившим ностальгически, то есть метафизически, Платонов не мог отождествить горе человеческого существования исключительно со смертью, видя в последней еше и некую тайну, делавшую существование не просто мучительным (если бы виной всему была лишь одна смерть), но адски невыносимым, поскольку смерть не только зло, но и тайна.

И вот эта обреченность не на одну смерть, но и на тайну, против которой и ополчился молодой Платонов в своей публицистике, делает существование поистине Сизифовой мукой, при описании которой годятся лишь безутешные сентенции Экклезиаста, и столь же безутешные картины «Чевенгура».

В этом романе (романе ли?) есть один, в общем-то, неприметный персонаж – бобыль, вопиющая ненужность которого настолько вопиюща, что заставляет присмотреться к нему пристальнее. Этот бобыль противостоит Захару Павловичу, который, по словам Платонова, все время работал, «чтобы забывать голод, и приучился из дерева делать все то же, что раньше делал из металла». Одним словом, Захар Павлович обычный человек труда, воспринимающий свою трудовую жизнь как норму, поскольку с этим связано элементарное  выживание и заполнение досуга, который ничем кроме труда для таких людей не может быть заполненным.

А что ж бобыль? «Бобыль же всю жизнь ничего не делал – теперь тем более; до пятидесяти лет он только смотрел кругом – как и что – и ожидал, что выйдет, в конце концов, из общего беспокойства, чтобы сразу начать действовать после успокоения и выяснения мира; он совсем не был одержим жизнью, и рука его так и не поднялась ни на женский брак и ни на какое общеполезное деяние. Родившись, он удивился и так прожил до старости с голубыми глазами на моложавом лице».

Трудно сказать, что это герой. Разве может быть такой человек героем? Даже персонажем. Но, пожалуй, это все же герой и, едва ли не главный, своим оторопелым бездействием превзошедший все бесполезные проекты иных деятельных и инициативных героев, закончившихся ничем. Вспомним, как печально завершается «Чевенгур»: «…в городе было пусто и скучно, только в одном месте, близ кирпичного дома, сидел Прошка и плакал среди всего доставшегося ему имущества». И плач его нескончаем, и поиск Саши Дванова бесконечен…

Бобыль – герой, потому что он противопоставил бессмысленному Сизифову труду не презрение и гордыню, (как того хотел Камю) и не смиренно-стоическое несение тягот и лишений бессмысленной жизни, как Захар Павлович, но удивление: «У бобыля только передвигалось удивление с одной вещи на другую, но в сознание ничего не превращалось. Вместо ума он жил чувством доверчивого уважения».

Удивление, настолько неуместное в случае человеческой ситуации, всегда требующей труда и заботы, что личность бобыля кажется в высшей степени сомнительной и даже недостоверной. А то и просто возмутительной. В эпоху невероятной активности, в которой творил Платонов, люди наподобие бобыля – изгои. Изгои они и сейчас, в «креативную» эпоху, тоже требующую от человека какого-то непрестанного делания.

Конечно, такие люди, как бобыль, всегда были и будут. Их черты нетрудно разглядеть в лицах некоторых, пускай и не многих, знакомых. Но какой от них толк? Всю жизнь он был идиотом, не сделал ничего полезного, и умер, «задохнувшимся собственной зеленой рвотой», в которой, к тому же «действовали белые мелкокалиберные черви». Образ червей – моментальная аналогия с Кафкой, братом-близнецом Платонова по части изощреннейшего изображения абсурда. Но какая разница между отстраненной иронией  Кафки и участной болью Платонова!     

Есть, конечно, более глубокой смысл в образе бобыля, который раскрывается на фоне всего творческого мучения Платонова, который и сам, едва ли ни как бобыль жил всю жизнь чувством оторопелого удивления. Алиби – его произведения, которые поэтому и совершают такой болезненный надрез в самом слабом месте души, выпуская, однако, накопившийся гнойный смрад пустого существования. Это неполиткорректно, это недозволено, это нарушает все общепринятые конвенции. Но, кто сказал, что литература должна услаждать, развлекать, отвлекать, а не наоборот, разрушать, подрывать, вносить хаос и смуту? Что важнее, в конечном счете, для человека?

 

***

Распространенные трактовки  образов, мотивов и сюжетов Платонова как творца антиутопии, в которой показан тупик коммунизма, конечно правомерны, но мелковаты. Коммунизм – такой же тупик и бессмыслица, как и все остальное, и в иных, некоммунистических состояниях не больше смысла. Коммунизм лишь эпизод в череде бессмысленных коловращений истории. «Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. … и нет ничего нового под солнцем» – это Экклезиаст; «… дуют ветры, течет вода, и все пропадает и расстается в прах. Это ж мука, а не жизнь. И кто умер, тот умер ни за что, и теперь не найдешь никого, кто жил когда, все они – одна потеря»  – а это Платонов.   

«Нет ничего нового под солнцем» и котлован абсурда и бессмыслицы сжирает все человеческие дела. И ничего не остается людям, как только продолжать скорбное дело Сизифова труда, продолжая рыть котлован бессымсленно и безнадежно, видя хотя бы в этой бессмыслице какую-то искорку спасения: «Колхоз шел вслед за ним и, не переставая, рыл землю; все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована» («Котлован»).

Не дай Бог закончить это рытье! Что же будет, когда котлован будет вырыт? Будет ли это?

 

***

Котлован и есть метафора Сизифова труда, метафора бессмысленности человеческого существования, которое бессмысленно не от того, что бессмысленна цель – коммунизм, и не от того, что существование смертно (Сизиф-то бессмертен!), а от того, что … оно такое и все. Как будто отсутствие коммунизма придает существованию больший смысл! Также и отсутствие смерти еще не гарантирует никакого смысла. И этому нельзя найти никакого объяснения. И что бы мы ни вычитали у Платонова в плане локализации (а значит, и рационализации) этого смертного конфликта нашего существования, всегда будут звучать слова проклятия, более внятного и достоверного, коими так безучастно наполнены миры платоновского творчества.        

Что можно сказать на такое: «До самого вечера молча ходил Вощев по городу, словно в ожидании, когда мир станет общеизвестен. Однако ему по-прежнему было неясно на свете, и он ощущал в темноте своего тела тихое место, где ничего не было, но ничто ничему не препятствовало начаться. Как заочно живущий, Вощев делал свое гулянье мимо людей, чувствуя нарастающую силу горюющего ума и все более уединяясь в тесноте своей печали» («Котлован»).

Может ли такое состояние закончиться в принципе? Что должно случиться в мире, чтобы прошла «нарастающая сила горюющего ума»? Если случится, то это будет уже другой мир, мир, совершенно не похожий на наш, в котором действует неумолимая сила Сизифова проклятья, которую нас вновь принудил осознать в полной мере Платонов.

 

***

Но зачем? Есть ли в этом какой-то смысл? Разве мы и так не понимаем всего ужаса и трагизма положения, зачем нам лишний раз напоминать об этом, омрачая наше и так набитое заботами существование? Тем более, не давать никаких ответов, и даже надежд не вселять, но наоборот, окончательно их уничтожать. Концы «Чевенгура» и «Котлована» безнадежны, если не сказать страшны. Но почему бы и не попортить жизнь тем, кто вообще не думает о жизни и презирает тех, кто пытается о ней думать?

Вообще вопрос «зачем» к любому настоящему творчеству неприменим. Настоящий художник и мыслитель действуют всегда из непринуждаемой глубины своей, как сказал Платонов, «темной воли творчества». Рациональные задачи несовместимы с вдохновением. И мы должны говорить не о «творческих задачах», но о вдохновении, которое побуждало Платонова к творчеству. И что же это за вдохновение? Откуда оно? Из каких темных обителей бытия дуют скорбные ветры Чевенгура?

 

***

Порнографическое искусство имеет одно неоспоримое преимущество: оно не нуждается в оправдании. Почему-то рассказ (или показ) чистой сексуальности самосущ; телеология полового акта заключается в нем самом и не требует объяснений по линии мотивов. Речь ведь, в конце концов, идет о жизни в ее наиболее сильном витальном проявлении. А поскольку большинство текстов культуры (и вербальных и визуальных) так или иначе, проникнуты порнографическим духом, то произведения, в которых говорится о чистом страдании, на фоне которого сексуальное теряет свою привычную власть, ставятся под большое сомнение.    

Читая Платонова, понимаешь, что творческое вдохновение может иметь не только «жизерадостный», «жизнеутверждающий», то есть на языке большинства оптимистический исток. В случае заурядных произведений – да. «Нам песня строить и жить помогает». А почему бы не наоборот? Когда автору нечего сказать о жизни, он ее прославляет или проклинает; прославляет гимном восторженного соития, а проклинает, пытаясь отомстить ей, нагнав ложного ужаса на то, что в нем не нуждается. И поэтому эротика и хоррор – самое востребованное среди тех, кто не думает, не мыслит. Не случайно М. Хайдеггер, находясь в гуще самого интеллектуального и образованного сообщества, говорил прямо и ответственно, что современный человек не мыслит.

Что значит мыслить? Мыслить не значит совершать интеллектуальные манипуляции с фактами для создания новых фактов. Нагромождая, тем самым, вавилонскую башню бессмысленной культуры. Мыслить – значит чувствовать бытие как проблему, как величайшую проблему и огромный вопрос, вопрос-загадку человеческого существования. Это своего рода мука, на которую, в отличие от бессмысленной муки Сизифова труда, обрекают себя избранные сознательно и ответственно.

Возможно, этим и вдохновлялся Платонов, когда поставил в самую бурную эпоху научного и трудового энтузиазма такие безнадежные вопросы. Но только в такой мгле непроглядной безнадежности возможно увидеть что-то истинное.          

да, очень хорошо

"Его слова «горе во мне живет как вещество» можно считать ключом и прологом ко всему его творчеству..."  Горевещество. Вещегоре. "До самого вечера молча ходил Вощев по городу, словно в ожидании, когда мир станет общеизвестен. Однако ему по-прежнему было неясно на свете, и он ощущал в темноте своего тела тихое место, где ничего не было, но ничто ничему не препятствовало начаться". Это он не ходит, а ощущает, не по городу, а в глубинах темнот, тенёт (сеть для ловли птиц) собственного тела, он ожидает какую-то искуру, вспышку, какую-то ясность, первую ясность, всего. Вообще много какой-то совершенно неожиданной образности, вдруг, в таком тексте.. 

Настройки просмотра комментариев

Выберите нужный метод показа комментариев и нажмите "Сохранить установки".

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка