Идиот
телами, кожею и лицами.
Они терновые, терновые
глазами, ртами и ресницами.
И сколько там ещё до смерти им?
Но сердце в этот миг проколото.
И поросята спят на вертеле,
таким же истекая золотом.
Бежит собака, небо хмурится,
и пахнет жареною кожицей,
в объедках копошится курица,
божка напоминая рожицей.
Но мы-то знаем, даже загодя,
богов нехитрую политику.
Вон там стоять китайской пагоде,
а тут – приюту сифилитиков.
Где-то далеко – за океаном,
а быть может, и не вдалеке,
стану стариком с пустым стаканом,
станешь юной с веером в руке.
Сотня лет пройдёт как невидимка,
тысячи рассветов отгорят.
Наши лица превратятся в дымку,
в запахи листвы и сентября.
Впрочем, и сейчас оно такое –
дымчатое марево лица.
Я бы пожелал ему покоя
без тяжёлой сладости свинца.
Как сейчас прекрасно в Папеэте –
ты жива и я ещё живу,
завтрак мы разложим на газете,
сядем на эстонскую траву
утром голубым, немного мглистым,
платье перепачкаешь травой.
Зарыдают импрессионисты
от картинки этой бытовой.
Зарыдают и не остановят
этот миг, от слабости дрожа,
растекаясь наподобье крови
на рассветном лезвие ножа.
Алхимики
Мы с тобой – алхимики в Макондо,
делатели золота из пыли,
ветоши, да из чего угодно.
А зачем оно нам – позабыли.
Пыль своим вниманием балуя,
выплавляя из неё... но что же?
прикоснись печальным поцелуем
к ветоши моей – к песчаной коже.
Мы сто лет провозимся, однако,
лучше простыня и ветер, небо,
брошенное детям, как собакам,
коркою языческого хлеба.
Золотая рыбка
Возле ноября и снегопада,
и забыл уже, в каком году,
в домике с белёной колоннадой
выплавляли рыбку какаду.
Ночь лежала чернотою в лузе
голубых, как вечность, облаков.
Было хорошо мне от иллюзий,
хорошо без всяких дураков.
На столе таращила рыбёшка
крошечные ядрышки-глаза,
и казалось мне – ещё немножко –
потечёт из ядрышек слеза
на газету, на передовицу,
прожигая, нанося урон
важным изречениям и лицам
важных государственных персон,
прожигая стол, собой тараня
старый лакированный паркет.
Но не какаду, простой таранью
появилась рыбка та на свет.
Я не подарил её ребёнку –
дочери исправника – увы,
просто чешую снимал, как плёнку,
от хвоста до хрупкой головы.
Рыбка хороша была под пиво,
и не помню я – в каком году
проплывало горе так счастливо
слишком золотистой какаду.
Ты могла бы стать счастливой,
словно девочка простая.
Ранний вечер пахнет ивой,
ветер дунул и растаял.
Только всюду только горе –
в Эльсиноре пахнет смертью,
плачут ивы в Эльсиноре
о тебе и о Лаэрте.
Берег был высок и скользок,
омут был глубок и вязок.
Никакой реальной пользы
от реальности и сказок.
Подойти бы к телефону
и набрать твой новый номер,
и сказать немому стону –
Помнишь принца? Тоже помер.
И в ответ с небес закаплет.
Остаётся уколоться.
И пройдёт июнь, как цапля,
по балтийскому болотцу.
И тех и эту, может быть, – и ту,
я всех любил – и жалобней и звонче,
чем женщину, держащую во рту
серебряный старинный колокольчик.
Но вышло, что любил её одну.
Любил, люблю – неточные глаголы.
Люблю, и вместе мы идём ко дну,
так и пошли, из древней выйдя школы.
Нас там учили разбирать цвета
на запахи, на звуки и на строчки,
что основная музыка проста –
все будем умирать поодиночке.
Куда-то проплывали облака,
стекала кровь по лезвию минуты,
и не давалась юноше строка,
а девушки давались почему-то.
Слепые губы тыкались в плечо
и замирало сердце в перегрузке.
И плакали светло и горячо
над этим счастьем мудрые этруски,
и плакали откуда-то со дна,
куда я не стремился, но откуда
пришла строка о том, что "всё – она,
и всё – её серебряное чудо".
В густой траве сверкал стеклянный бок,
этруски обнимались после смерти, –
и каждый был хмелён и одинок,
и говорил – "Я не один. Не верьте".
а ты вполне хорош,
бедняга Квазимодо,
но сгинешь ни за грош.
Горгульи смотрят хмуро,
глядят со всех сторон
и веруют в натуру
бастардов и ворон,
желают навернуться
канатным плясунам,
а те свистят и гнутся,
взлетают к небесам –
обычные подонки.
Чудны Его дела!
Душа их, как пелёнки,
то смрадна, то бела.
Их ждёт внизу плясунья,
она им дорога,
на ней не шубка кунья,
не шёлк, не жемчуга.
Но что тебе-то, братец –
горбун, горгулий брат!
Есть лишь она и платьиц
волшебный аромат,
есть небо для влюблённых
и для любви – земля
и жемчуг обречённых –
пеньковая петля.
Пускай слюну и скалься,
мычи, шепчи, гляди,
скреби мохнатым пальцем
по впадине груди –
там сердце есть из мяса,
там небо и т. д.
И вот ты плачешь басом –
в Париже и везде.
ничего не говоря,
как заря в начале мая,
легкокрылая заря,
перед днём жары и пыли,
перед просто днём как днём –
эта розовость надкрылий,
эти шуточки с огнём –
это музыка, подружка, –
говорю тебе как брат.
Выпьем с горя. Где же кружка?
Бог ни в чём не виноват –
просто струны, просто трубы,
просто истина остра –
жил-был Йорик. Где же губы?
Поцелуй его, сестра.
С тех пор уже прошло две тыщи лет,
как с поезда и в платьице грошовом
вошли вы в генеральский кабинет.
Две тыщи лет – зима, весна и лето,
и тихие сады в районе дач,
и словно крикнут из кабриолета –
"Не плачьте, князь! Пожалуйста, не плачь!"
Везде стоит прекрасная погода,
в прекрасной дымке – розовый закат.
Две тыщи лет, а не прошло и года,
виновны все, никто не виноват,
и ты идёшь, не делая ни шага,
струится пот – узорней, чем гипюр.
Горишь и не сгораешь, как бумага
на пачке александровских купюр.
Ослабить галстух, выпить рюмку водки,
послать к звезде наследственный недуг,
и милая узнает по походке,
и вдруг заплачет твой заклятый друг,
и чёрт-те что тогда... Уж лучше, пряча
пожитки и секреты в узелке,
не приближаться к городу и к дачам,
любить Мари в швейцарском холодке.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы