Мазурка фа-минор
Сосны шумят на взморье,
тут и там – земляника,
долго сидела на шторе
белая бабочка блика.
Земляничные ранки,
панская плоть сметаны.
Скоро рванутся под танки
дуэлянты-уланы.
-2-
И ничего дальше,
и ничего больше.
И ни моей фальши,
и ни твоей Польши.
Плачут твои руки,
вянут мои маки.
Это – грызут суки,
это – свистят раки.
......................................
......................................
......................................
Н. и Одессе
Живу среди отбросов,
живу, живу, живу.
И никаких вопросов?
Уходим в синеву!
Уходим без прощенья,
прощанья и потуг
на типа возвращенье
и отреченье вдруг
от сердца и от боли,
от музыки внутри.
Ты эти слёзы что ли
с прекрасных глаз сотри.
Дороже боль и слёзы
Хатыней и Одесс
и тютчевские грозы
всему наперерез,
и запахи аптеки,
и Блок, и плен и тлен.
И что нам эти пшеки,
когда болит Шопен
над нами и Варшавой,
Одессой, надо всем
всегда имущим право
вернуться в Вифлеем
под кровь "жидов из Польши",
пролитую п о т о м,
под то, что звука больше –
под сказанное ртом
простого фортепьяно
про пепел, боль и гнев,
под то, что polak рьяный
сумел вложить в напев,
мотив, опять воздетый
к прекрасным небесам –
"Когда горело гетто..."
Я дальше знаю сам.
куда ещё бессонному смотреть.
Дай выжить, Бог, чтоб дочитать повесу,
под крыльями повесы умереть.
А не сейчас – в унынии и страхе,
когда лишь пот, текущий по лицу,
и оставляет пятна на рубахе,
не предоставив действовать свинцу.
Куда как лучше – захлебнувшись кровью,
упасть на снег, на улице, в окоп,
туда, где, наклонившись к изголовью
секунд последних, поцелуют в лоб
одновременно, ни о чём не споря
и русскими стихами говоря,
два ангела моих – любви и горя,
и багрецом и золотом горя.
скоро ли сбудется песня кукушкина?
Кто-то с Тобою торгуется кожами,
Ты отвечаешь – дождями и Пушкиным.
Падает ливень косой на игрушечный
город, течёт голубою брусчаткою,
горло прочищено выстрелом пушечным
летнего грома, и чёрной перчаткою
ветер взмахнул – пролетающим вороном.
Пушкин торгует вином и ветчинами,
деньги считает и ходит на сторону,
пьёт и дерётся с бухими мужчинами,
Пушкин сидит в ресторане за столиком,
в море идёт и строчит диссертацию.
Может быть – крестиком, может быть – ноликом,
только не может с любовью расстаться он.
Может, поэтому в офисной рожице,
морде ментовской и bлядскoм гундении
что-то такое под мёртвою кожицей –
воздух кудрявый, прощенье, видение?
Сколько осталось? Не важно. Не многое
тянет уйти, но, однако же, тянется
сердце туда, где, беседует с Гоголем, –
"Боже, как грустно", – картёжник и пьяница.
жил тоскливо и несладко.
Но трепала, как ребёнка,
это сердце лихорадка.
И гнала его по свету,
и трясло возок.
Врач прописывал диэту,
сердце – уголок.
Потому, что всё – незримо,
страшен, угловат –
мир пiд Винницей и Римом,
сон дворцов и хат.
Умереть бы в славной рубке,
но – какой-то сглаз.
Страшно рубки, страшно юбки.
Извини, Тарас.
Охмелев от горькой пищи,
дикий ворон сник,
спит андреевский Поприщин –
жуткий, как двойник.
Эти нехитрые наши припасы –
кружка дождя или корочка неба,
режется Врубель, ослепший Саврасов
слышит лошадок Бориса и Глеба.
Зубы мы после положим на полку,
только догложем славянскую долю.
Видишь, как лошадь несёт Святополка
по голубому полынному полю.
Горечь во рту и пыльца на обувке,
мимо мелькают поля и просторы,
мимо – обходчики, спящие в будке,
мимо – перроны, дожди, семафоры.
Мимо – созвездий нещедрая горстка
и сумасшедшего дома палата.
Мимо Твери, Петербурга, Изборска
плачь, окаянный, и рыскай, проклятый.
Жаркою ночью окошко открыто,
пахнет сиренью и лужами снизу.
Лошади скачут, грохочут копыта –
ночью и днём – по стальному карнизу.
Так воздух в тот месяц горчил,
такие творились дожди,
что, кажется, не было сил
июню сказать "Подожди!
Постой, как стреноженный конь,
дыхание переводя,
уткнись мне в пустую ладонь
горячею мордой дождя."
На взморье лишь чаячий крик,
тяжёлые ветки в окне.
А ночью какой-то старик
всё плакал и плакал во мне.
Купили у местных старух
на память кусок янтаря.
А рот покраснел и распух,
устал, напрямик говоря.
И нас ни на миг не нагнул,
лишь взял тебя на карандаш,
сосновый и траурный гул,
сосновый и траурный марш.
Говорим ещё слова
и становимся родней.
Только ты уже мертва.
Только я ещё мертвей.
Наливаешь в кухне чай,
кормишь сына или дочь,
главное пообещай –
в самом главном не помочь.
Потому что надо так –
у любви своя стезя,
но идущего во мрак
останавливать нельзя.
Всё равно ведь не поймёт
ни бельмеса, ни черта,
только дёготь капнет в мёд
зацелованного рта.
За что, любимая? За что?
За суеверье
заходит утром конь в пальто
сквозь сон и двери.
За то, что город в синеве
сплошной сирени
и в синеве любимых век,
в тепле коленей.
За то, что флейта и цветы
и город Таллин,
за то, что повзрослела ты
при "Джетро Талле",
за то, что флейту не слыхав
и "Акваланга",
ты только с ними – общий сплав
такого ранга,
что, если дуть на уголёк,
то возродится
всё, что брало под козырёк
твоим ресницам.
А суеверье только в том,
что без "налейте!"
кричим своё засохшим ртом
на нежной флейте.
О. Р.
-1-
Будет связь между платьем лиловым
и слезами сестры нашей бедной.
Нету связи меж словом и словом,
между братьев не сыщутся братья.
Только ворон летит, задевая
краем крика ресницы у бледной,
только ветер прилёг в иван-чае –
только это заменит объятья.
А зовут её, может быть, Анна.
Именам, словно братьям, не верьте,
имена не разлить по стаканам,
имена не дают забытья.
А хотите, спросите у врана,
у посланника вещего смерти.
Он-то знает, где имя – там рана,
он-то знает, что рана – твоя.
-2-
Чёрный ворон куда-то летит
и блестит на рассвете перо.
Никого никогда не простит
невесёлая сказка Перро.
Невесёлая? Может, и нет.
Но смеяться не стоит, дружок,
если ворон летит на рассвет,
если в чаще рыдает рожок.
Мне б из леса дорогу, сестра!
Может быть, ты посветишь огнём.
Мне бы руки согреть у костра,
и не знать о сгоревшей на нём.
А. Ч.
"и всегда говорят о непонятном."
А. Ч.
Обменяй меня на шило.
Больше нечего менять.
Обменяла и забыла,
как забыли ферт и ять.
Кто их помнит? Кто их знает?
Вечер нежен. Воздух чист.
Нежным вечером гуляет
пожилой телеграфист.
Ничего уже не хочет,
рвёт смородину с куста,
плачет, ходит (и бормочет
про какие-то уста*,
про какие-то ланиты*.
*ставим примечанье "уст.")
там, где были куст ракиты
и смородиновый куст.
отвязаться уже не могу.
Всею кожей своею немею,
но стою на бедламском снегу.
Наплевать, что сегодня в отгуле
снег и пчёлы влетают в окно.
Даже в жарком, как пекло, июле,
я стою на снегу всё равно.
Я стою и слетаю с откоса –
всё другое, наверно, не в счёт.
Если Джейн не уставится косо,
дровосек пополам рассечёт.
Дремлет море – большая голубка
на ладошке Господней. Гляди –
а у Джейн развевается юбка
и желтеют пески на груди.
Небольшое изъятье из списка,
если в разуме разума нет,
хуже ласточке будет без писка,
хуже Богу – без синих планет.
Он подкинул меня как монету
и зачем-то упал я ребром,
и стою на ребре до рассвету
и холодным блещу серебром.
Ничего не случилось такого.
Разве это касается нас? –
уменьшение дня светового
на секунду, минуту, на час,
на неделю, на месяц, навеки.
Лишь прикрыла глаза ты, и вот –
потекли все долинные реки
в сердцевину стигийских болот.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы