Комментарий | 0

Остров, остров...

 

 

 
 
Остров, остров
 
 
                               Наташе
 
 
Я не знаю, сколько мы протянем,
оказался вечер слишком длинным.
Мы уходим вашими путями,
лепреконы сказочной долины.
 
Оказались песни ваши правы.
Прожурчали струны алкоголем.
И пошли гулять цветы и травы
комнатой моей, зелёным полем.
 
Обойдётся песня без привязки
к месту исполнения. А впрочем,
место исполнения для сказки –
место между вечером и ночью.
 
На тропинках песни и печали,
на дорожках сказочного мира
лепреконы в бочки накачали –
путникам – горячего чифира.
 
Покатилось счастье по дорожке,
покатилось черепом гремучим,
покатилось воем неотложки
в красно-фиолетовые тучи.
 
Лифт домчит ещё намного выше.
И увидишь вдруг – дымок струится,
торфяные маленькие крыши,
и родные маленькие лица.
 
- Как у вас тут ветрено и голо-
голо-голо! – разольёшься эхом,
дёрнешься немного от укола,
обернёшься одеяльным мехом,
 
и в глаза закрытые прольются
сок травы и тихий ветер сладкий –
плачами, которые поются,
песнями, которые осадки.
 
 
 
 
Старая-старая книга про любовь и удачу
 
 
Не знаю, что делать. Куда мне деваться?
В тумане гниют корабли.
А помнишь, как весело было в шестнадцать,
в цветочках Низиной Земли?
 
По влажной земле, без особого шума,
карета, шатаясь, неслась.
И бледный ездок в экипаже угрюмом
затяжками тешился всласть.
 
В его сундучке – дорогая поклажа,
не золото, не серебро.
Едва не сорвалась удачная кража,
едва не пропало добро.
 
По белому лбу пробегала морщина,
дремота касалася век.
Он выиграл! Он – господин и мужчина!
В разгаре удачливых век!
 
И скоро падёт пред удачным столица.
Недаром он скручивал в жгут
себя. Подставные надёжные лица
добычу на бирже толкнут.
 
А там – всё, что хочешь, а там – всё, что надо.
Закончилась нищая ночь.
И самая-самая парню награда –
тюремщика нежная дочь.
 
Карета несётся, несётся, несётся.
А сердце горит и горит.
Заветная луковка бьётся и бьётся
в горячее лоно Маргрит.
 
О Господи Боже! Такая удача!
Голландский прижизненный рай.
Не будет болезней, потерей и плача.
 
Над городом – воронов грай.
 
Карета въезжает. Осталось примерно
пятнадцать страниц до конца.
Пускай же минует житейская скверна
влюблённые эти сердца.
Пускай проживёт эта пара в достатке.
 
Над городом – воронов крик.
Закрытая книга. Всё те же осадки.
Старуха глухая. Старик.
 
 
 
 
Колыбельная для субмарины
 
 
Очень мягкая перина –
Млечный Путь. И только там
засыпает субмарина,
как положено китам.
 
На земле идут осадки
и дела вершатся тут.
Субмарины и косатки
в небо чёрное идут.
 
Спать уходят чёрным скопом,
засыпают в унисон.
Самым сильным телескопом
не тревожь их вечный сон.
 
Не обшаривай лучами
небо, отклика не жди.
Субмарины замолчали
на космической груди.
 
Им закроет небо веки,
и – волшебен этот сон –
в незатопленном отсеке
заиграет патефон.
 
И закружит под иглою
песню берега и дня.
Надо всей вселенской мглою
лодка вздрогнет – Жди меня!
 
 
 
 
 
Любимая белая скво
 
 
                                 Наташе
 
 
Всю боль отдай ты моему виску.
Недалеко мне уходить последним
индейцем по нагретому песку
туда, где дожидается посредник.
 
Его лицо и птичий острый клюв
не благосклонны, но и не суровы.
И знает он, что я тебя люблю.
По улице твоей бредут коровы,
 
на улице твоей шумит салун,
бродяга в долг плохое хлещет виски.
Зато на небе – двадцать тысяч лун,
и всё, что мы хотели – без расписки.
 
Когда увидишь радугу, то знай –
зову тебя. Без слёз и без отмазки
ворвёшься ты в одну из наших стай
такой же птицей в солнечной раскраске.
 
 
 
 
 
Сойка
 
 
Видишь травы, зелёные травы?
Оглянись, посмотри и пойди.
Красный камень уже без оправы,
красный камень – на рыжей груди.
 
Он висит на дешёвой цепочке,
на груди, на солёной от слёз,
где любимой твоей ноготочки
прочертили пять алых полос.
 
До свидания, остров! Молчащий,
до свиданья, лесной полумрак.
До свиданья, мелькающий в чаще
лепреконов зелёный колпак.
 
Что-то мне просвистало – вернёшься!
В дом родной ты вернёшься, пацан,
даже если сопьёшься, загнёшься
от пяти проникающих ран.
 
Даже если в заморском борделе
с табуретки шагнёшь в никуда,
и, всхрапнув в трёхгрошовой постели,
матюкнётся ночная звезда.
 
Ты вернёшься постольку, поскольку
есть Господь и родимый твой дом,
есть закон, возвращающий сойку
петь своё над зелёным прудом.
 
 
 
 
 
Ташкент сорок седьмого
 
 
На базаре верблюжьи горбы
над плодами долинного лета,
и дымит самокрутка судьбы
между скрюченных пальцев поэта.
 
Ах, Ташкент! Над тобою арба
золотистая катится в небе.
И слюною струится судьба,
и мечтает о славе и хлебе.
 
Непонятно, который здесь век.
Обнимает жара человека.
Спит на лавочке старый узбек,
приоткрыв темуридское веко.
 
Только радио-рупор над ним
говорит о текущей эпохе.
Но сияет вневременный нимб
над поэтом. Дела его плохи.
 
В хлебном городе жить хорошо,
но поэт в нём живёт понарошку –
не стереть здесь души в порошок,
не смолоть на табачную крошку.
 
Остаётся ночами гулять –
звезды слаще, чем сахар вприкуску,
да какая-то местная *лядь
подзывает на ломаном русском.
 
 
 
 
 
 
Две немецкие песни о ведьмах
 
 
-1-
 
 
Волосы
 
 
В город честный и убогий –
рынок, домики, тюрьма –
по ухабистой дороге
входит странница-чума.
 
Входит быстро, не надолго,
много дела впереди.
Надо ей из чувства долга
городок не обойти.
 
Горожане квасят пиво,
месят уличную грязь,
и казнят своих красивых
за порочащую связь.
 
Догорают долго ведьмы,
крики жутко издают.
А в ответ рычит медведем
человеческий уют.
 
И для взора так прекрасно,-
человек совсем не злой –
вспыхнет уголь ярко-красный
под остывшею золой.
 
Только мало их сжигали,
прогневили небеса.
И чернеют горожане
за каких-то полчаса.
 
Горожан чернеют лица
их осталась только треть.
А в полях шумит пшеница,
словно кудрям не сгореть.
 
 
-2-
 
 
Lorelei oder Потаскуха
 
 
Ходит нервно *лядь по улице
между газовых огней.
И немножечко сутулится.
Кто помолится о ней?
 
То попросит папиросочку,
то горючего огня.
И уходит жизнь в полосочку,
в треугольничек звеня.
 
К Рейну съедутся туристики,
зададут потом вопрос –
Почему утёс без мистики?
Отчего пустой утёс?
 
*лядь закурит и расплачется,
светлый локон распустив –
это в прошлом обозначится
песня-песенка-мотив,
 
как стекали кудри светлые,
рассыпались по плечам,
как тонули беззаветные
по мерцающим ночам.
 
Ни тоски, ни гонореюшки.
Бьётся сердце – тук-тук-тук.
Протянулся к Лорелеюшке
миллион утопших рук.
 
Было время. Сплыло времячко.
Пуст утёс. Река течёт.
А поэт целует в темечко
до сих пор – и всё не в счёт.
 
 
 
 
 
Баллада о приятной жизни
 
 
Заночуй у рыжей Дуньки.
Завари покрепче чаю.
Und die einen sind im Dunkeln, –
вместо Здрасьте отвечая.
 
Вьюга вьётся мелким бесом,
и кончается табак.
Прав был этот Микки-Мессер –
для кого-то утром – мрак.
 
Хоть одна бы папироска
завалялась где-нибудь.
Значит, к ближнему киоску.
Значит, надо в дальний путь.
 
Протянув гражданке рублик,
в лёгкий шок вгони гражданку
мандариновых республик,
поклонись с улыбкой – Danke!
 
И вернись туда, где тесно,
где натоплено и жарко.
Жить легко и интересно –
Беломор, кровать, заварка.
 
А потом, у рыжей стервы
губы алые целуя,
в год потери самой первой
вспомни смуглую и злую,
 
вспомни мёртвую еврейку –
тридцать лет и всё – лимфома.
- Дуня, сдохнет батарейка, –
не гони меня из дома.
 
 
 
 
 
Брэдбери 2. 0
 
 
Так стремительно крутит планету
на вселенском большом сквозняке.
Марсианские хроники лета
вдалеке от меня, вдалеке.
 
Поздно вечером в красной пустыне
разводили они костерок,
наподобье высокой латыни
марсианский звучал матерок.
 
Пел протяжно один, из халата
руки в яркое небо воздев,
и летел золотой и крылатый,
словно бабочка, тихий напев.
 
А другой наливал из бутылки,
пил чекушку одну за одной.
И росли у него на затылке
марсианские мхи – сединой.
 
Третий что-то навроде гитары
нежно трогал четвёркою рук.
И стояли вокруг санитары,
и рыдали все, стоя вокруг.
 
А потом дураки и медбратья,
каждый – плача из трёх своих глаз,
заключили друг друга в объятья.
В этот самый момент и погас
 
бог войны на ночном небосводе,
не гореть ему красным огнём.
Дай и мне умереть на свободе,
как вон тем санитарам на нём.
 
 
 
 
 
Кьюриосити
 
 
Алый дождь стучит по алой пыли,
словно страх колотит в барабан.
Были мы! Мы были, были, были! –
перед смертью выкрикнул шаман.
 
Алый дождь стучит по крышам нашим.
Лёг шаман и больше не вставал.
Мы опять богам варили кашу,
чёрный пёс крылатый прилетал.
 
Окунул в горшок язык бугристый,
отхлебнул, завыл и улетел.
Жуткий, красноглазый и нечистый,
что же он поведать нам хотел?
 
Мы глотаем розовые слезы,
голубую схаркиваем кровь.
Облака полны немой угрозы,
значит, облакам не прекословь.
 
И никто из нас не шелохнулся
в миг, когда порвался их живот,
и песка пустынного коснулся
тёмных облаков блестящий плод.
 
Он пополз куда-то по пустыне,
страшный, как песчаный белый лев.
Прав шаман – Мы были, но отныне
будет только этот божий гнев.
 
 
 
 
 
На следующий год
 
 
             Наташе, любимой
 
 
Я там тогда с тобой лежал
вдвоём на узенькой кровати.
И книгу я в руках держал.
Она, как женщина в халате,
 
была растрёпана и зла –
она о многом говорила,
но что ей было взять с козла
и малолетнего дебила.
 
Шестнадцать лет, сто двадцать бед,
и так противен флэт уютом,
когда заходит мой сосед –
мужик с наколкой-парашютом.
 
- Ну что, лежишь? – Да так, лежу.
Читаю книгу. – Вижу, вижу.
И я ступаю по ножу,
но этой книжки не обижу.
 
- Она про что? – Про что она?
Пока не понял. Слишком сложно.
А впрочем вот, про времена,
где страшно жить и невозможно.
 
Где он поклялся ей в любви.
Ему – за это – клетку с крысой
подносят к роже. Та – в крови.
В глазах десантника-Бориса
 
мелькает вдруг какой-то страх,
он воевал, он трижды ранен.
- Она о наших временах.
Я и не то видал в Афгане.
 
Да что со мной! Я весь горю.
Я ничего вообще не знаю,
я ничего не говорю,
я книгу к сердцу прижимаю.
 
Она растрёпана. Листы
зачитаны почти до дырок.
Но то, что ею будешь ты,
внезапно осознал притырок.
 
Что будешь нежной. Будешь злой.
Но только кончишься иначе –
не безразличьем, не золой,
а поцелуями и плачем.
 
 
 
 
 Ремарк или Тени
 
 
Выдерни скорее из розетки,
обесточь, сломай... хоть что-нибудь
сделай с ним. И, сдвинув табуретки,
примем банку кайзерской на грудь.
 
Только бы не булькал телефункен
голосами зыбкими ундин
из своей вечерней чёрной лунки.
Только б ты одна, и я один.
 
Только б гнулись ветки за окошком,
только бы успеть на пароход.
Продадим на нём часы и брошку –
это хоть какой-нибудь доход.
 
А пока хрустальные обноски
сбрасывает всё, что я любил,
выкурим по крепкой папироске,
выпьем то, что в рюмки я налил.
 
Мы в последний раз с тобою дома.
Тишина. Биенье двух сердец.
Над змеиной шкуркою кондома
покривится новенький жилец.
 
 
 
 
Кафе Триумф
 
 
Бродят белые медведи,
светят звёзды, снег скрипит.
Мы уедем, мы уедем
в иностранный общепит.
 
Никакого нету толка
под снегами умирать.
На стене висит двустволка,
а под ней стоит кровать.
 
И ямайским пахнут ромом
плохо-видимые сны
раздолбайки незнакомой –
фиолетовой весны.
 
То уснёшь, а то проснёшься,
тихо выпьешь самогон.
Но обратно не вернёшься,
шишел-мышел вышел вон.
 
Эта снежная обитель
довела тебя до слёз.
В иностранном общепите
выпьем сладкий кальвадос.
 
А потом уснём в истоме,
и в прекрасном нашем сне
вдруг расплачемся о доме,
о запачканной весне.
 
На конверт приклеив марку
отошлём письмо во мрак,
отошлём его Ремарку,
и в письме напишем так –
 
Мы из прошлого сбежали,
из своих любимых книг,
из любви, тоски, печали,
счастья, длящегося миг,
 
поцелуев ночью, мимо
ненакрашенного рта,
сладкой копоти и дыма
на районе и в портах.
 
горькой юности и книжек,
где была твоя тоска, –
пролетев оттуда ниже,
чем фанерная доска.
 
И – печальный алкоголик –
словно он один и вправе,
вздрогнет вдруг от нашей боли
Эрих, Крамер, доктор Равик.
 
 
 
 
 
Кружится испанская пластинка
 
 
                                Вале Щ-ой
 
 
"Кружится испанская пластинка."
                                       К. С.
 
 
Закрывает старуха глаза,
опускает ресницы мадридка.
Прошумела над Волгой гроза,
под грозой проскрипела калитка.
 
Хлынул дождь. А в Испании зной,
как в далёкое пыльное лето.
- Помнишь, я танцевала с тобой,
на ботинки сменив сандалеты?
 
Как пластинка вращается век.
Застревает в канавке иголка.
И не может уйти человек,
затянулась его самоволка.
 
Пахнет в доме золой и вином.
И вдовою рыдает гитара.
Человек говорит на родном –
Мы с тобою – прекрасная пара.
 
- Помню всё. Проливные дожди
артиллерией хлещут над Волгой.
Я однажды сказал – Подожди.
Будет наша разлука недолгой.
 
И прождал. И дождался. И вот –
в тишине сталинградского сквера –
молодой ненакрашенный рот
на родном говорит – Te quiero.
 
Всё прошло. И теперь навсегда
только музыка, танец, объятья,
над крестом – жестяная звезда,
на любимой – любимое платье.
 
 
 
 
 
Гречанка
 
                               Наташе
 
Весело подкидывая ноги,
гривами тряся и громко ржа,
шли кентавры утром по дороге
на правах простого миража.
 
Это ж сколько принял ты в потёмках
чистой горькой перед тем, как лечь,
для того, чтоб слышать кентаврёнка
радостную сбивчивую речь.
 
Пахнет степью жареный картофель,
а ещё имеются у нас
на монете полустёртый профиль
и Наташки греческий анфас.
 
Из Наташи – та ещё актриса.
Что бы ни играла, но всегда
видишь – над полынью Танаиса
чуть дрожит афинская звезда,
 
и проходят ласковые тени,
и прильнуло винной густотой
небо, проливаясь на колени
женщины – моей и непростой.
 

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка