Комментарий | 0

ПОЭМА ВОЗВРАЩЕНИЯ. Часть вторая «РАЗЪЯТИЕ ВЛЮБЛЁННЫХ»

 
 
в четырёх частях для скрипки и флейты
 
 
 
                                                                                                                           Виктор Бычков "Несение креста" 1991
 
 
 
 
«СВОИ ЛЮДИ»
 
 
1.
 
Найти своих, но, нет, не успокоиться!
Свои волнуют, беспокоят, аж до слёз!
Как успокоиться от бабушки-покойницы?
Свои, свои надолго и всерьёз.
 
И рвёшься в небо телом всем и сердцем ластишься…
Сегодня дочь прислала видео по вайберу:
там дочка дочки в фиолетовеньком платьице,
в её же платьице, на выпускном, сдав алгебру!
 
Свои – отец, что в СССР поверили,
свои – сестра, что в секту кришны вляпалась.
Но всё же – платьице,
от мамы дочке платьице,
на выпускной идти в нём в бижутерии!
Вдоль сквера – слава, слава пионерии!
И босоножки на ногах чугунно-серые!
 
Свои, свои! Любимые! Какие бы
они все ни были, какие были бы:
ранимые, родимые, любимые,
храни вас небо всеми-всеми фибрами!
 
Когда (бывает так!) да вдруг случается
напасти ли,
болезни ли,
безденежье:
я бьюсь, как рыбина,
и в одночасье  я
старею, словно бы мне нет прибежища.
 
Свои, свои – как молоко кормящей сцеживать,
когда у сына в нёбушке расщелина.
Свои, свои – тоска мне неутешная,
свои, свои – мне радость в платье дщерином!
 
Не понимаю женщин, что кукушками,
не понимаю я мещан, что гонятся
лишь за престижем! Мне свои, как лучшее,
как тропка, где гуляет Богородица.
 
Свои, свои дороже жизни или же
они, как жизнь сама, они – планеты мне.
Путь далеко, они мне ближе ближнего
за расстояньями, за километрами.
 
Свои – они подруга, друг, бездонные!
Неисчерпаемые, высшие и светлые!
На них дышать-то страшно!
Все – объёмные.
Им доверяю тайное при этом я.
 
Своим клянёшься солнцем, хлебом, лунами,
свои, как на комоде бабки – слоники!
Свои, как логос и силлабо-тоника
глядит на старости  глазами юными.
 
 
2.
 
СВОЙ ПУШКИН
И ЧУЖОЙ ДАНТЕС
 
Он встал, пошёл, поэта русского убил.
Всплывало солнце зимнее в зените.
Я ненавижу фразу, сколь есть сил,
что умереть, когда Париж увидеть!
 
Не лучше ли сказать: «Москва, Москва!
Тверская улица, на ней поэт небесный!»
Увидеть Пушкина –
и в этот миг воскреснуть!
Отъять Дантеса! Где же тетива?
Где пистолет мой?
Я стреляла в тире
и попадала в яблочко в турнире,
на спор, на жвачку в детстве раза два.
 
И помню сон мой в грипп, в ковид, в бронхит.
Что на дуэли я, на самой Чёрной речке.
- Стреляй, Дантес!
А у него осечки.
А где же Пушкин?
Всё-таки убит…
 
Его убили все мы!
Только тем,
что запечатали в граниты, в гипсы, в камень.
Попробуйте его согреть руками,
слезами, поцелуями, стихами!
В Париж поехать только лишь затем,
чтобы Дантесу плюнуть на могилу,
чтоб сердце не рвалось так и не ныло,
из позвоночника выдавливая крем.
 
Быть русским по призванью – навсегда!
Быть эфиопом также, как и Пушкин,
датчанином, как был Владимир Даль!
Чем воскричать: мне стыдно, что я – русский!
Когда пошли в сраженье наши пушки
двадцать четвёртого числа в тугой февраль!
 
А как бы Пушкин поступил? Упрямым слогом
за Русь, за матушку сражался он бы строго,
ни как Б.Г. и прочие убого,
фамилиями их из вящей силы
я пачкать не хочу свои чернила
и телефон, и старенький компьютер.
Париж красив, но в поведенье глуп он.
 
Лишь растереть осколки – тьфу, тьфу, тьфу.
А Пушкин что? А Пушкин как? Даст фору
любому из провидящих, который
умеет столбиком укладывать строфу.
 
Но сон струится сквозь меня ковидный.
И вновь дуэль… свои, свои, свои же!
Стреляют сволочи раз двести и шестьсот.
А где же Пушкин? Ранен?
Нет, встаёт,
идёт, стихи читает и поёт,
как тот трёхсотый прямо на восход!
 
 
3.
 
Хорошо бы, если в трудную минуту нашлась опора.
Когда сердце вязнет, как ноги в болоте,
когда где-то лампа в конце коридора
такая яркая, хрустальная, как бабочка в полёте.
И пыльца осыпается мне на уста, на руки, на плечи!
Я иду. А поцелуй Иуды лишь только намечен:
ещё не полностью нарисован, лишь первые штрихи,
когда первобытный человек берёт камень, кресало,
подходит к скале, а на ней такие зелёные, мокрые мхи,
они окутали камни, как одеяло.
А первобытный человек, что вытесал бусы, посуду,
а первобытный человек, который взял сочинил огонь,
и он первый на скале выдумал Иуду.
И это то, что прожгло мне
ладонь!
Подумаешь: разом больше, разом меньше.
Пора привыкать. Не маленькая. И возраст – не тридцать три.
Да я, вообще, из тех женщин,
из бой-баб, чей девиз: плюнь-разотри!
Но наскальный рисунок там, где отвес на горе,
он мне в сердце хлещет!
Такими ранами, что их не стереть!
И в каждой ране, в её запекшейся коре,
как будто в пряном молочном сосуде,
горит размером, подобно чёрной космической дыре
поцелуй Иудин!
 
 
4.
 
Не сжигали меня Арзамасской Алёной в избе.
Но душа вся горит, словно бы от укусов пожарищ.
И как только ноябрь, только красные листья с дерев
по-сиротски в ладони земли Арзамасской упали,
ощущаю: горит! Так подружье горит у меня –
мой комочек любви и бесстрашия ради народа.
Слышу: тикают часики где-то в телах у огня,
продолжается время в дымах во глуби небосвода.
Не была я в авариях: еду сейчас в Арзамас.
Я бы имя «Алёна» заместо бы премий давала,
вот горит это имя для всех, для оставшихся нас,
вот горит это тело и плачет – о, Господи, мама…
Угольки бы прижать… эту сажу и пепел ношу
я под грудью своею… там пеплы, там пеплы, лишь пеплы!
Я вот этими пеплами, ими одними воздета,
колокольчик сребристый – во ткани, в мешочек, во мшу.
Ибо слишком живое. И я выживаю лишь им.
Словно рукопись, что не горит. Не горит, хоть убейся.
Всё горящее – рукопись! Пишет подруга: горим,
там, в Одессе.
У неё под ногами, как рукопись, поле Руси,
что горит, не сгорая, и терпит Мазеповы
клятвы.
И предательства терпит, Малевича терпит квадраты.
Я – сползу по стене, накричавшись, молившись: Спаси!
У меня там подруга несёт во просторы, в ширь, в высь
и на север, на запад, восток обгоревшее слово.
Не могу рук разжать, пальцы сами, как будто сплелись,
где оплечья, где раны, где всё под названьем Христово.
Заклеймите меня – волком, щукой и раком вразброс,
заклеймите меня хоть медведем, котёнком, сорокой.
Я горю в своей ране, отчаянно и одиноко
всем гореть, всем пылать, всем от пяток до рыжих волос!
Не вопрос, не вопрос до распухших от слёз до желез.
За идею отдать всем огням, всем пожарам, кострищам.
Всё равно зло наказано будет. А мне пепелища
сохранять на груди. Не покину святейший я пост.
 
 
5.
 
И так любит меня, о, лохматая, чёрная
спаниель моя райская, девка учёная!
И на задние лапы встаёт, а передние
мне на плечи кладёт, словно бы исповедует:
- Говори, где была?
- Говори, что ты делала?
- Кто ещё тебя любит за сном, за пределами?
 
И такие глаза у неё чёрно-синие,
Взгляд: пшеничное поле, овсяное, спелое,
длинный, словно аллея моя тополиная
и кукушье болото! Глядела! Глядела бы
Маяковским, смотрящим на Верочку Инбер,
Мандельшамовским тёплым умеренным хиппи!
 
Вы когда-нибудь клали подруге на плечи
свои руки?
Есть взгляды, которые лечат…
Не в пример тем другим, что берут убивают,
что калечат, колдуют, тоска в них немая,
взгляды есть, словно гвозди,
как можно, как можно?
 
У моей спаниели учусь светлым взглядам!
Да, я родом, я сводом, я небом, я рядом
словно пела: «О, Ладо, о, Ладо, а Ладо!»
 
А ещё любят птицы пшенично, гречишно,
Акулина Гречишница – праздник народный,
запрещается брань, ссоры, можно лишь книжки,
запрещается пить и курить, дуть на воду!
Ты не ешь свою кашу, ешь тёплый ты блинчик,
ты на землю гляди, слушай трели ты птичьи!
 
Здравствуй, любящий мя, мое белое поле,
здравствуй, любящий мя, дивно-русское всхолмье,
все, кто любит, а список былинный, старинный,
журавлиный, рябинный, калиновый, длинный,
положи свои лапы на плечи мне, друг мой!
Ты погладь мои светло-пшеничные косы!
Любят книги меня
до сердечного стука
безоглядно. Безудержно.
Просто.
 
 
6.
 
Людские голоса сквозь голос древности слышны,
и музыка растёт как столп из Лотовой жены.
Нет, не оглядывайся, бедная моя,
заткни свой слух, утешься слепотой,
тяни ко мне ты руки сквозь моря,
иди, не стой!
И я к тебе тяну ладони фраз,
обнять пытаюсь. Музыка, как столп
там протекает на горе для нас,
для нас, наказанных. В песок я, как в сугроб
сползаю. В море Мёртвое купаться я иду,
там пахнет смрадом, пеплом на ходу,
грехом Содомским, потом женским, слизью звезд.
Метёлка травяная возле кос,
ты спой нам, Флавий, грезящий столпом,
вот этим истуканом с гордым лбом,
в библейский глад рыдающим – рыдай!
В библейский мор вмерзающим по грудь!
Но возле кос метёлкой резеда. 
Откуда в мире вящего стыда
с полей земли она смогла шагнуть?
…Семь неб библейских сгрызла я до солнц,
а море Мёртвое не оживить, хоть вся
ушла в него я телом: руки, кость,
весь позвоночник, грудь, живот, меся
тугую жижу, вязкий, серный хвощ,
раствор из магния отторгнутой земли.
Не стрекоза, не бабочка, не еж
суда не сунутся! Столп соляной вдали
летит, отторгнутый, в нём музыки слова,
они гудят, как выстрел мертвых губ.
Иерихоновыми схватками – жива!
Они иссушат, измочалят, иссосут.
Жива по-птичьи. Да по- рыбьи. Как мальки.
Жива по-зверьи, это значит – по-людски.
И всё бесплодно: финик, виноград.
Зачем оглядываться? Отверни свой взгляд,
на высохшее русло… Рук разжать
я не смогу, всё также тянет вспять
недвижная, тянучая слюда.
Да не чужая  я тебе. Айда! Айда!
Иосиф Флавий, что обнянькался с тобой,
отнекался, отрёкся. Всё. Отбой…
Под водопад! Как гусеница я
отмоюсь от налипшего смолья,
что кокон золотого червяка,
что муха и личинка от жука.
Не тянет оглянуться! Позвонки
как раз на шее у меня тонки,
звонки, изящны, словно море солоны,
и голоса растут во мне из тишины.
 
 
7.
 
Благослови нас шумных, нас крикливых,
невечных нас, нас, жаждущих любви!
В нас психотравмы, страхи и надрывы.
Но в небеса – Тебе! – молю, благослови!
 
Ты человеку друг, не волк ты человеку.
Смотри: а он один, что капля, бездна, пыль.
Ты сам создал его таким и имя рек ты,
Ты это сделал сам, а он тебя убил.
А он в Тебя плевал,
И, жёлтая, катилась
по телу, как смола, прожжённая слюна,
он отрекался, лгал с безудержною силой.
Кричал:
- Свободу дай!
И падал ниже дна.
 
И церкви рушил он. Сжигал твои иконы.
А Ты его любил неистовей в тот миг.
И горячей любил. И плакал иступлённей,
не друг был человек, а волка зверий рык!
 
На солнце так идти, сорвав рубаху оземь,
на амбразуру так пронзённым пулей лечь!
- О, кудри… о, овёс, о, спелые колосья…
Ты им шептал, шептал. Они вонзали меч.
«Доколе?» – я спрошу. А мне в ответнавечно!
Ах, Боженька, прости, Но как простят века?
Нет для Него живых, лишь дымные колечки,
нет мёртвых, нет больных, ни звёздных нет, ни млечных.
 
…Но на затылке лишь знакомая рука.
О, как она мягка, о, как она близка.
Как в сказке – на, поешь с капустой пирожка,
как в сказке – на, попей из речки киселька.
А у тебя ковид, и ты не знаешь как.
 
А у тебя совсем сегодня послесмертье.
Но всё равно – рука, роднее нет, поверьте,
тебя вдруг достаёт, как шарик с потолка,
воздушную почти.
Как письмецо в конверте…
 
 
8.
 
Лишь от своих бывает больно так,
своих, кому доверил сокровенное.
Свой, свой, хотя он бывший, тем не менее
он больше свой. Кричу вдогон сквозь мрак:
- За что ты так?
За то, что всё – ему:
кусочек лучший и глоток вкуснейший.
Я никогда Иуду не пойму
и небо не пойму. Лишь то, что между.
 
Свой, свой! Когда он входит в зал,
я словно каменею, леденею.
Что я сказала и что ты сказал
совсем не важно.
Где ты? Или где я?
 
Ты думаешь, разъяты через мглу?
Пусть ты с другой.
Пусть я с другим.
Свои – мы!
Я слонво паучок, из паутины
избавиться пространства не смогу.
 
И каждый раз, въезжая там, где съезд
на мост Канавинский, ведущий через Волгу,
на дом смотрю я твой. Смотрю подолгу.
Ты – мне неизлечимая болезнь.
Ты мне – размером с вечность суицид.
Как винтик к зубчику вращаются две оси.
Ты не ушёл.
Ты не забыл.
Не бросил.
Разлука нас с тобою единит!
 
 
9.
 
И пока я тебе могла обещать, прогрызая солнце в небе,
и пока я могла заклинать тебя о добре и хлебе,
да на каком Калиновом мосту мне выкован гребень?
На какой мне реке Смородине воздух целебен?
Где ещё так дышать полногрудо, полногорлово?
Где ещё так умирать каждодневно, каждоночно в свои вечности?
Ты знаешь, сколько я прожила, обещая не стариться в рифмы глагольные:
эти явки с повинной! Вот спинки, вот плечики.
Я вообще беззащитная, без кожи, без панциря.
Без кос Самсоновых. Сама их срезала на шиньоны, парики, на бутафорию разную.
Повторяя судьбу Кромвеля, канцлера,
испещрённая наговорами праздными.
И толпа разъярённая, в данном случае сети социальные
выдыхают: «Распни!». Эшафот мой сожмёт позвоночник мне!
Да чего уж там. Разве я обещала неподкупные звёзды хрустальные?
И Марсы? И яблони? Ловчие
сорочиные клювы? Кувшинки? Луга заливные? Нисколечко!
Даже гончих собак не имела в виду и ловушки не ставила.
Не готовила утром охоту по типу расколичьей.
Не хотела. Не думала. Не привлекалась. Есть правило
для меня неизменное, слёзное: наших не трогаю!
И второе есть правило: коль согрешила, покаяться.
Интриган и хитрец – о, судьба неизменная Кромвеля.
И падение вниз в зазеркалие сущего хаоса.
И к стопам твоим: каждые целовать оголённые пальцы мне!
Начинаю с мизинца. Затем указательный. Надо же
возле ногтя: мозоль…её смазать бы кремом с душицею.
Мне бы чая с лимоном. Котлету. Ещё бы ушицу мне
из форели, из радужной.
Да из карпа зеркального. Видел ли ты, лупоглазого?
Запечённого с луком в духовке. Он пахнет, как дерево!
Ещё пахнет как ночи, твоё упованье экстазами,
проливайся в меня ты своей эстрогенной материей!
Ничего не поможет в тюрьме, оговоренный Кромвель твой.
Не изменник, но он уличён во измене, и не интриган, но в интригах весь.
Да уж лучше река, что Смородина,
чтобы по плечи, по грудь с головой.
Да уж лучше Калиновый мост. Вот те – крест!
Я пишу тебе письма, мои эсемески отчаянья,
что полны нежных клятв, что полны чепухою неистовой.
Вижу, солнце встаёт так багряно и пламенно в Тайберне,
ибо Тауэр-Хилл чуть правее за мрачною пристанью.
 
 
10.
 
Когда параллельною жизнью живёшь с соловьиной свирелью:
у всех девяностые годы лихие,
а ты в ночь рожаешь
хорошенького и кудрявого сына! И что карамелью
ты пахнешь, ты сладкая вся, как малиновый заяц.
 
У всех – суета.
И на Пушкинской митинг сегодня.
У всех – безработица, дача с картохой, морковью.
А мне – отходящие, околоплодные воды.
А мне – больно…
У всех – по талонам купить бы съестного на ужин.
А мне –
как кормящей мамаше бы чаю с лимоном.
И, чтобы потрескавшийся мой сосок зажил тут же
от мази, что куплена нынче в аптеке хвалёной.
 
В заботах домашних!
Не хочется мне на работу
от слова «совсем». Оставлять как детишек в детсаде?
Цепляется сын за подол и ладошкой находит
он руку мою и вопит:
- Мама, мама, не надо!
 
А после к окну припадает всем детским он телом…
Какая работа?
Какое серьёзное дело?
Лишь помнится личико залитое всё слезами,
с работы бежишь семимильными словно шагами!
 
А нынче война у людей.
Я некстати влюбилась.
Хотя волонтёрю чуть-чуть, собираю одежду и тапки.
Мне страшно за наших. За эту болотную сырость.
За эти ракеты. За эти угрюмые танки.
 
Распятье. Распятье…
На гвозди земля вся, планета
живая ещё, но вколочены гвозди ей крепко.
За деньги, за деньги, за нефть, за алмазы и злато
стреляют в дома, в мишек, зайчиков, в книги, кроватки.
 
Стреляют в косички, и в платья, в столы, скатерть, стулья,
стреляют ракетами «у» и калибрами НАТО.
Осколки да мины и снайперов медные пули.
И лупят, и лупят, снаряды, снаряды, снаряды!
 
Они – сумасшедшие, просто больные мозгами.
Да лучше повесились бы, как Иуды, так было б честнее.
…Осколком по зеркалу, пудре, по крему, по раме,
которую мама отмыть никогда не сумеет…
 
 
11.
 
Неси свой красный флаг, бабушка Анна, снова
да не бойся грязи, не бойся пыльных сапог ВСУ и прочей вязи,
выходи из-под плит, из подвалов Аннушка Иванова,
ибо Ахмат – это сила, вызревшая на Кавказе.
 
Я не могу, когда пули в нас семенами зреют,
я не могу, когда тело рвётся от мин на осколки,
я не могу, если дети в Ангельскую Аллею
вдруг превращаются, смолкнув.
 
Им лучше небо и маму,
им лучше рыжее солнце.
Видишь, сердце не бьётся,
слышишь, сердце не бьётся…
Как же тогда быть со сказкой русской про серого волка?
 
Бабушка Анна пела сказку и песню смело,
мысленно, тихо, безгласо.
Знамя хранила на полке: древко к рукам прикипело!
 
Знамя забрать? Лишь с ладонью
вместе. Иначе не сможешь!
Бабушка знает, где правда, бабушка знает, ложь где!
 
Эй ты, Европа стальная, эй ты, Европа без газа,
холодно, холодно, знаю, зараза.
 
Я не хочу ваше тело, мне хорошо хоть в Сибири.
Я не хочу ваше дело, мне хорошо на Урале,
в гордой Москве на Кашире,
в Питере на магистрали.
В Нижнем мне тоже славно, словно жучку в минерале!
 
Неси поэтому красный флаг, бабушка Анна, снова,
водружай его, как Кантария и как Егоров.
Ровно девятого мая, ровно в 11 вечера,
флаг – это нечто божие, ангельское и сверх вечное.
 
Плюнь на убогую травлю этих Европ похищенных.
Плюнь на всех Галкиных сразу, что растворились в Израилях!
Видишь груз двести отчаянный?
Видишь, груз триста колышется.
Дышим мы. Нам вместе дышится
родиною трёхцветною, родиною мальчишеской.
 
Там, в колыбели, где небушко
русское наше, упорное:
белым мы всходим хлебушком –
зерна от дыма чёрные.
 
РАЗЪЯТОСТЬ – это то, что отталкивает друг от друга. Это разрыв, раздрай, ссора, отъятие, отгороженность, отход, отъезд, отплыв, отрезание своих пуповин от материнского тела.
Но разъятость – это не конец. Это не смерть.
Ибо далее следует СОЕДИНЁННОСТЬ. Перемирие. Притяжение. Приезд. Приплыв, принятие.
Разъятость – это сгоревшие крылья Икара:
 
Ринусь, рванусь побежать, но  пойму,
это может лишь тот, у кого небеса ночевали.
Но Икар… он был разным, упавший в дремучую тьму
с высоты, что бескрайна, разбившийся на перевале.
 
Голоса. Голоса. Мне их слышать и слышать. Они
не исчезнут, оставшись там льдинками, высь – это холод.
…Журналисты напишут, как жёны остались одни,
кто с детьми, кто беременная.
Из-под чёлок
лишь глаза. Но о них говорить – космос рвать,
как о тех прорастающих крыльях, что скреплены воском.
Если жизнь: обязательно в тестах две будут полоски,
вот об этих полосках все лучшие будут слова.
 
Заморожен конфликт. Значит, холод, о нём говорю.
Промерзаю сама до хребта, дрожи, до неуюта.
На земле греться – куревом, водкой. Моя ты голуба,
ах, земля обожжённая, огнь, погружённый в зарю.
 
Как руками за небо цепляться, ещё чтоб пожить,
там, в Ерасхе цветут колокольчики, розы и маки.
Есть дороги, дома невысокие и гаражи,
запустенье полнейшее: дерево, куст цвета хаки.
 
Я ищу, мне  за что ухватиться бы, как тот Дедал
закурить «Беломор» или выпить сто грамм алкоголя?
Голоса, голоса слышу с воздуха – пел ли, рыдал
каждый голос. И каждое горе – мне личное горе…
 
Кто я? Волонтёр. Временно.
Немного еды, немного вещей, немного денег – посылкой и переводом людям, нуждающимся…
Людям, кто там за чертой.
За терриконом.
Это почти Эллада. Святая.
Со всем своим набором греческих трагедий.
 
 
***
 
Ко груди прижимаю котят и к прохладной коже,
ко груди прижимаю детей,  сестёр и маму.
Как, Аня, Аня, оставить дом свой? Нет. Невозможно.
Оставить землю, оставить сад и в накрапах дождик.
Закат оставить? Красивый самый. Багровый самый.
 
Заколки, пудру… Кому отдать их? Наверно, снохам.
А дом врастает, земля врастает. Вросли по горло.
Кричала Аня: «Здесь родились мы, вот здесь и сдохнем…»
Конечно, грубое это слово… умрём, но гордо.
 
(Бывает так, что протянешь руку – погладить морду,
откусит! Зубы остры! Весь город и небо сразу!)
Вот здесь морщины, как раз над бровью и костью лобной.
От слёз состаришься, но не заметно, а словно сразу.
 
Дожди, дожди по-над степью жёлтой, дожди, как боль мне.
Не так снаряды страшны чужие и белый фосфор.
Дожди – терзающие!
Дожди, словно хлебец с солью,
ещё с поклоном: берите в руки. Дожди, что гнёзда!
Дожди – птенячьи! Как разорять их, ломать, что кости
ещё не вылупленных цыплят золотых, скорлупки?
 
Нет, невозможно предать и, нет, невозможно бросить.
Точнее, бросить, как будто предать то, что слишком любим!
 
…Вот здесь за полкой мой самый первый молочный зубик:
«Приди, приди к нам, зубная фея, чтоб взять в рассаду!»
А на двери фотография Цоя и панк-рок-группы.
Летят снаряды,
летят снаряды.
Сюда.
Вот гады…
 
Из Украины на Украину, от русских к русским.
В тебя, в меня!
Как закрыть их грудью, коль прижимаю
котят, щенят…
И земля, и дом мой не отпускают. И не отпустят.
Они не отпустят. Ох, не отпустят.
Простите люди.
Чужие люди.
Родные люди!
 
 
***
 
Мои родные, рiдные купели,
в них, окрестив, скупнули малышей.
Все Плачи Ярославн во мне вскипели,
в разорванной в моей живой душе.
Все плачи женщин русских. Невозможно
не русской быть в такой трагичный миг.
Там в огороде – ручка,
в поле – ножка
богинь победы белокурых Ник.
 
Упасть и плакать. Встать и снова плакать,
восстать из-под стрелявших джавелин.
О, как вы там? Осколки зреют маком,
краснющим маком из пелён, простынь…
 
Ну, громче, Ярославна, что ж ты тихо?
Ещё сильнее, чтобы птицы вверх.
Чтобы всем телом маленькая Ника
могла срастись, чтоб из кусочков всех.
 
«О, Днепр мой батя, каменные горы…»,
изыдь ты нато вражье, за моря,
мы половцев побили и монголов,
фашню, нацистов и побьём тебя.
 
Эй, кто там пацифист, поэт бездарный?
Эй, кто там некая оса-евса?
Нам, девяностых видевших базары,
нам, видевшим четырнадцатый ржавый,
нам, кто с гиляки, с топора, ножа;
 
я бы сама взяла ружьё отцово,
я бы сама надела ватник деда.
Ружьё из рук не выпадет свинцово,
а ватник врос во плечи мне победно.
 
Всё, что могу я, с пенсии – Донбассу
на счёт зачислить! И орать стихами,
могу прикрыть я телом деток в классах,
могу бинты вязать семью узлами.
 
Подкожно, внутривенно, что мне твиттер?
Что фэйсбук, как Ирод, как – воздай им!
Всем тем, кто бьёт калибром, закалибром.
И – на колени!
- Доченька, бай-бай, и
могли мы разве Киевским и Львовским
стрелять вот так – в банты, заколки, косы?
Во книги, куклы, каши, воду, соски?
Мы – ни за что! Мы – никогда! Рыдай же
в Донбассе люди – все-все-все святые!
 
Ты дай им, Боже, много счастья дай им!
Дай больше, чем столичным, чем Московским,
дай Пушкиным, Чайковским, Маяковским!
Дай улицею, площадью и Пресней,
дай пенсией, дай денежкою, песней!
Дай больше! Дай заслуженно! Всем дай.
На то и Ника!
- Баю-баю-бай!
 
(Окончание следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS