Каникулы для обормотов (5)
19. Утро туманное
Кузя проснулся. После ночи в кресле спина затекла, ноги не сгибались. Он выбрался на палубу. Светало. У борта вились чайки. Море ласково бормотало утреннюю языческую молитву. Коснеющие в своих заблуждениях морские обитатели эту молитву, конечно, и слышали, и слушали, но занимались при этом каждый своим делом.
Кузя подумал, что пришёл черед и ему заняться делом своей жизни. И великое это дело стояло перед ним огромное и неохватное. Но счастье: это главное дело жизни легко подразделялось на мелкие фрагменты и небольшие сегменты. Оно расчленялось на простые элементарные составляющие, каждая из которых была несложной и посильной в исполнении.
Вот, например, сейчас все силы мира были сконцентрированы на том, что Кузе пришла в голову счастливая мысль пойти подышать на корму, на траловую палубу. Правда, он был там ночью. Помните? Эта тревожная тень на палубе, этот сексуальный кабинет в трюме у Томаза, эта бедная Кузина юность, заблудившаяся между брашпилем, тамбучиной и траловой лебёдкой.
Но то было ночью. Рассвет зачеркнул все эти ночные дела, нечисть всяческая растворилась в свете дня, вылетела в пароходную трубу. Путь свободен.
И что же? Вы думаете, Кузя взял и пошел? Ну, положим, не просто взял и не просто пошел. Думал сначала, взвешивал. Тяготился необходимостью что-то решать, вздыхал. А потом по пустому пароходу побрёл на корму.
На корме «Фатико» на лежащем бесформенной горой трале сидел давешний чиновник из Москвы. Выглядел он как свинья. Костюм был перемазан рыбьей чешуёй и тавотом. Загорелая, свежая и бодрая с утра столичная учёная дама стояла перед ним, что-то говорила спокойным голосом и равномерно с оттягом лупила чиновника с двух рук по щекам. Выражения его лица Кузя видеть не мог - тот спиной сидел.
То, что Кузя не видел его лица - это было ещё хуже. Можно было подумать, что лица уже и вовсе нет. И холодный ужас заполз в измученную Кузину душу. И стал Кузя стремительно уменьшаться. Оболочка его тела оставалась такой, как была. Но сам он – маленький и беззащитный внутри своего ставшего непомерно большим тела, сделался совершенно одинок и никому не нужен. И он метался внутри своей загорелой мускулистой оболочки, он стенал и скрежетал зубами, он бился внутри себя о свои рёбра и бессильно сжимал свои крошечные кулачки.
- Я не хочу. Я больше не могу. Я хочу в нормальный мир, где в окно по утрам стучится простодушная синица, где пол в моей комнате вымыт до блеска, где я понимаю, что и зачем и в каком порядке мне делать. Я хочу туда, где мужчины в нашем дворе играют за столом в домино, где пьют пиво в Измайловском парке, где голуби по воскресеньям летают над покосившейся голубятней, где можно пригласить соседскую девчонку в кино и целоваться с ней до одури в последнем ряду пыльного зрительного зала.
- Я устал от этого пьяного парохода, от этих чужих ненужных мне людей, от этой жары и бытового безумия. Для чего мне всё это? Я больше не хочу.
Кузя забился в самый тёмный угол своего тела, обхватил голову руками и завыл. Он стонал, скрежетал зубами, скулил. Он не хотел следовать идиотизму жизни. Он вообще ничего не хотел. Хотеть чего-либо было ему неимоверно трудно. При одной мысли о необходимости хотеть он ощущал тяжесть в ногах и ломоту в затылке. Что делать? Кузя вспомнил, что в тяжёлые минуты жизни мама говорила ему:
- Сынок, подумай о чём-нибудь хорошем.
И загнанный в угол Кузя начал перебирать в голове, что же хорошего в его жизни было.
Вот мороженое между двумя тонкими хрустящими вафельками. Хорошая, между прочим, вещь, если оно твёрдое, только что вынутое из деревянного ящика на колёсиках, ящика, набитого кусками сухого льда. Ломит от него зубы и пальцы все липкие.
Вот драка за углом школы. Пока она не началась – всё внутри обрывалось от жути и ужаса. А как получил пару раз в пятак – так и пошло у Кузи дело на лад. Он рассёк противнику бровь и всё старался хуком слева достать его наглый подбородок с редкими волосками будущей бороды. Подбородок он так тогда и не достал, но потом они вместе умывались в школьном туалете, смывая кровь с расквашенных физиономий, а Кузя предложил противнику свой чистый носовой платок. И тогда этот парень с прыщами на наглой физиономии и признаками будущей бороды тоже достал свой носовой платок и отдал его Кузе. И это было неплохо, это воспоминание продолжало греть и теперь. Кузя даже немного увеличился в размерах.
Что ещё? Ещё Кузя вспомнил, как в чине сержанта он ночью стоял в карауле у полкового знамени и читал рассказы О’Генри. Читал ли он «Дары волхвов» или уже перешёл к «Одному дню полной жизни»? Кто смог бы теперь это точно определить? Никто. Кузя и сам не помнил. Но он помнил хорошо, как в самое глухое время этой бессонной ледяной ночи нагрянул к нему на пост командир полка. Что с этим командиром стряслось? Из дома его, что ли выгнали среди ночи? Откуда он взялся? Выпил бы он дома водки, закусил капустой квашеной, снял фуражку, сапоги, расстегнул бы крючок на вороте гимнастёрки (это фигура речи, не было на нём никакой гимнастёрки, была форменная рубашка), откинулся на стуле и сказал бы своей круглолицей и румяной жене:
- А что, Дуся, вот не пойду я нынче посты проверять. Не пойду смотреть, как Кузя писателя О’Генри на посту читает. Хоть бы читал он «Устав караульной службы», если уж так ему читать охота. А то империалиста американского сунул под шинель и мусолит теперь в неверном свете вечного огня. Хоть не спит он на посту – и на том спасибо. А вообще – расшаталась у нас дисциплина, и всё отчего? От иностранного влияния – это я тебе точно говорю. Вот допреж было: покрошат нам селёдочных голов в перловую кашу, поклюём мы этого дерьма и ползём тридцать километров по снегу да по льду. Противогаз к морде примёрзнет, тепло всё из организма выдует – и хорошо. В голове светло и легко делается, и никакой дури.
- Нет, не пойду посты проверять, - продолжит командир полка, - пускай полковник Черняев идёт. У него язва, бессонница. Пусть потешится немного, пусть подкрадётся к Кузе и как закричит орлиным криком, как взовьётся соколом, забьёт в припадке ястребиными крыльями, подорвёт солдату нервную систему.
Может быть, говорил полковник так, может, не говорил. Кто его знает. Но в жизни было по-другому.
Не стал мудрый командир перекладывать ответственность на подчинённых, решил сам проверить Кузино поведение. Вскинулся он, утвердился на своих стройных ногах, тряхнул лычками и лампасами, затянул скрипучими ремнями своё грузное тело, помолодел лицом, разрумянился, покрыл лысеющую голову папахой с кокардой, подмигнул томной Дусе, хлопнул дверью и был таков.
- Сейчас, - думает он, поспешая по первому снегу, - ущучу я Кузю, закошмарю. Мне тоже нужны развлечения в жизни. А какие у меня развлечения на службе? Понятно, ордена, медали, наградное оружие. Ещё люблю я пугать людей звериным своим обличьем и непредсказуемым поведением в условиях неопределённости.
Ближе, ближе тяжёлые шаги бронзового командора по улицам спящего военного городка. Без памяти, без сновидений спит N-ская мотострелковая дивизия. Затерялась она в малоизученной лесостепной зоне России. Спят солдаты на панцирных сетках,/спят сержанты с оружьем в руках,/офицеры как птицы на ветках,/и луна в голубых облаках. Не спит Кузя, не спит его неугомонный, полный охотничьего азарта командир. Сокращается между ними расстояние, палач и жертва – сейчас они встретятся и по закону жанра начнут проникаться друг к другу сочувствием и человеческим пониманием.
Смеется Кузя, радуется хорошему рассказу писателя О’Генри. Повторяет про себя смачную фразу про «пучок шпината не дороже трамвайного билета». Кривит он в улыбке тонкие, бесцветные от холода и недоедания губы, топает онемевшими в сапогах ногами, посматривает на полковое знамя в ящике под стеклом – не упёрли бы. Снег не тает на его длинных светлых ресницах. Левое плечо оттягивает автомат, в правой руке – любимая книжка.
И как тать налетел на Кузю командир полка. Загремел ножищами, закулдыкал. Хотел Кузя дослать в ствол патрон, скинуть предохранитель в положение стрельбы очередями, да и всадить весь рожок в гладкое командирское брюхо. Но не стал. Уже в те юные годы питал он стойкое отвращение к насилию.
А командир кричал о пользе «Устава караульной службы» и о вреде иностранной беллетристики на посту. Он кричал это задорно и радостно, в этом была его жизнь. А то, что он сам загонял себя в логический тупик – это знал только Кузя. Получается, что «Устав» Кузя имел право читать. А враг мог бы в это время знамя похитить, знамя, которое есть священная хоругвь. И что?
А то, что лучше бы Кузя читал О’Генри, и знамя осталось бы цело, чем если бы он учил «Устав» и остался бы без знамени. Да хоть наизусть он бы трибуналу потом весь «Устав» прочитал – всё равно получили бы они с командиром полка по пятнадцать суток строгого расстрела с конфискацией.
Всё это Кузя старательно объяснял наадреналиненному командиру полка, а тот впадал в ступор, визжал свиньёй, ревел быком, блеял горным винторогим архаром.
Потом Кузя мёл плац дивизионной гауптвахты метлой. Как положено, черенком метлы служил стальной лом. Кузя мёл плац и думал, что лучше? Черепаховые гребни или серебряная цепочка для часов? И не было ответа на этот трудный вопрос.
На отполированной рыбьими кишками палубе стоял Кузя и вспоминал, что у него было в жизни хорошего. И, видите – многое вспомнил. Всё это было очень важно именно теперь. Перезагрузиться, ввести логин и пароль к своей собственной директории на жёстком диске миропорядка, убедиться, что его файлы случайно не стёрли, подтвердить самоидентификацию.
У Кузи получилось. Его ментальное тело ещё немного увеличилось, подросло, почти наполнило его симпатичную, но бренную физическую оболочку. Он попробовал двигаться, покрутил головой. Глаза его снова стали видеть, уши – слышать. Он пошёл на бак и спустился по трапу к своей каюте, чтобы собрать чемодан и уехать отсюда немедленно.
- Ни минуты здесь больше не останусь, на самолёт и в Москву – по дороге он сдёрнул со шкертика своё полотенце в синюю полоску и высохшие до хруста белые носки.
Дверь каюты была открыта. Кузя вошёл и замер. Был в каюте полумрак, неяркая настольная лампа освещала спящую в его койке обнажённую женщину. Он спала на животе, одна рука была заброшена за голову. Спина её была спиной русалки,/а талия была тонка,/на бёдрах можно собирать фиалки,/и белым флагом падала рука. Бедра были действительно царственны, ягодицы - круглы, ноги – крепки. Она выглядела именно так, как должна выглядеть спящая в кровати женщина. Боковой свет положил глубокие тени на её божественное тело. Сон крепок, дыхания не слышно.
Кузя стоял и смотрел. Он и сам не дышал, он любовался. Он прислонился плечом к переборке, смотрел на разметавшиеся по подушке тёмные волосы, на сбитое в ноги одеяло, на белую полоску незагоревшей кожи на почерневших от загара бёдрах.
И от этой первобытной райской картины, от этой Евы, его каюта представилась ему в гораздо более привлекательном свете. Всё происходящее с ним показалось ему не таким уж безнадёжным. В конце концов, если такие женщины специально заходят к нему в каюту и прямо тут же и засыпают с полной доверчивостью и простотой, мир не так уж плох. Уж, наверное, женщины не станут забредать лишь бы куда. Видно, у Кузи тут место неплохое, уютное, защищённое от комаров и прямых солнечных лучей. А его долг – охранять и беречь их чуткий сон, как знамя, которое есть, как было сказано у писателя Куприна, священная хоругвь. И разбивать врагам лицо в кровь. И кормить женщин из рук крепким нерастаявшим мороженным с тонкими вафельками. Но это только когда сон сбежит с их век. А пока сон не отлетел, Кузя будет мужественно его оберегать.
Красота и благородство этой простой задачи поставили Кузину жизнь на место. Его существование снова обрело смысл. Он повесил полотенце с носками на стул подле стола с горящей лампой, вышел из каюты, встал у двери и скрестил руки на груди. Не было у него теперь томика О’Генри, не было автомата Калашникова. Что же с этим поделаешь? Кто-то же говорил, что жизнь состоит из потерь.
Кузя стоял в полумраке лаборатории, за которой находились наши две каюты. Луч света падал сверху, освещая ведущий на палубу крутой трап, укреплённый на переборке судовой телефон, край лабораторного стола. Кузя встал так, чтобы тоже попасть в этот поток света. Пусть тень его ляжет на белую дверь холодильника. Пусть его профиль застынет и отпечатается здесь навечно. Вот спустится кто-нибудь потом в лабораторию, увидит Кузин профиль на холодильнике, спросит, - "Кто это? Римский император? Юстиниан? Какая красота!"
Кузя постоял так минуты две, это дело ему надоело, и он вернулся в каюту, чтобы срочно написать письмо Вите Фёдорову в Хабаровск.
Женщина в Кузиной койке ещё спала. Она только перевернулась во сне на бок, открыв Кузе возможности эстетически воспитываться и расти под новым ракурсом.
Кузя сел к столу, взял чистый лист бумаги, шариковую ручку. Потом некоторое время он тёр подбородок и рассматривал тяжёлую женскую грудь, покоящуюся в десяти сантиметрах от его правого локтя. Ореол вокруг соска был большим и тёмным. Кузя никогда такого не видел. Не коснуться ли этой груди ненароком губами? Не взять ли упругий сосок в рот, не покатать ли его как леденец между нёбом и языком? Ведь это боги послали ему эту женщину, эту широкочелистую краву для насыщения его среди земных трудов. В этих грудях – нектар или амброзия? Как это можно узнать, не попробовав? А собственно, чем они различаются? Амброзия – та, наверное, повыше градусом будет. Или нет?
- Ничего-то я не знаю. Нектар от амброзии отличить не умею, - Кузя вздохнул, - это звонкое утро, оно сдерживает смех, оно искушает меня. Как насытиться этим ниспосланным мне млеком?
Грудь колыхнулась во сне. Кузя прикрыл рукой глаза от света, придвинул к себе лист бумаги и начал писать.
20. Письмо Вите Фёдорову
Они взяли конверт, долго изучали адрес и переговаривались по-своему.
- Денег нет совсем, - включился Вова, который Боб, - в Гори у нас всё украли: и куртку, и ботинки, и научное оборудование научно-исследовательского судна «Фатико Гогитидзе», названного в честь первой женщины-лётчицы Аджарии. А ещё был аджарский адмирал Фатико, так у того ударение на первый слог, а у женщины-лётчицы – на последний, чтобы не перепутать, понимаете? А нам нужно дельфинов ловить для науки, потому что язык дельфинов такой трудный, что его в Батуми никто не понимает, даже боцман Алберт Кочламазашвили.
Вова, который Боб только набрал воздуха в лёгкие, чтобы рассказать про дельфинов подробнее, но второй контролёр молча отдал мне конверт. Туземные контролёры затопали дальше по вагону.
Это, Витя, пример из нашей жизни. Как видишь, она полна трудов и опасностей. Но нам это, сам понимаешь – одно удовольствие. И как верно писал товарищ Апулей, хватило бы на долгую ночь в лампаде масла да в чаше вина. К счастью, и того, и другого здесь - с избытком. Приезжай к нам, дорогой друг Витя. Мы по тебе скучаем. А не приедешь, так мы тебя сами навестим.
P.S. Вышли нам рублей пять советскими деньгами, если есть. Вряд ли они у тебя есть, скорее всего, нет их у тебя. А нет, так и не надо. Давай, лучше мы тебе денежный перевод сделаем, то-то все удивятся. А Зойке купи шоколадных батончиков и крендель с маком – пусть лакомится».
Кузя закончил письмо. Брюнетка открыла глаза. Она смотрела на Кузю долгим, ничего не выражающим взглядом.
Кузя с полки достал спрятанную на прошлой неделе за «Лоцией Чёрного моря» благородную сигарету.
Дама закурила. Взгляд её постепенно фокусировался. Она протянула руку цвета взволнованной лилии и потрепала Кузю по густым волосам.
Кузя пошёл за водой. На палубе он столкнулся с Вовой, который Боб.
Горячее солнце било в глаза. Над асфальтом дрожало кипящее воздушное марево. На пляже гнили водоросли и протухала ни в чём не повинная рыба. Над портом стелились облака солярного дыма.
Кузя и полная сладкого млека женщина шли через лужи креозота, мазута, тавота, перебирались через пропитанные дёгтем канаты, пачкались свежей краской, глохли от пароходных гудков, открывали рты и не слышали друг друга. Это ли не самое прекрасное, что есть в жизни?
Кузя шёл и смеялся: песня должна быть допета, слова – сказаны, жизнь – прожита и пережита. Угораздило же кого-то придумать такую неимоверную глупость! Кузя качал головой, разговаривал сам с собой, хмурился, улыбался, сам себе задавал вопросы, сам и отвечал со всей серьёзностью.
За ним шла эта незнакомая женщина, которая вовсе и не думала про Кузю, а думала о чём-то своём. Её мысли никого не касались, случайные слова никому не были предназначены.
От этого всего не было никакого толку, но не было и беспокойства: мысли этих людей никому не предполагали нанести даже самый незначительный вред.
21. Удивительные впечатления от встречи с реальностью
Вот такие дела. Это всё, конечно, интересно, но это было давно. А сейчас – другое время. Сейчас – двадцать первый век. И надо принять во внимание ряд следующих обстоятельств, которые будут здесь перечислены случайным образом, а не по степени их важности или в порядке возникновения:
-
Спустилась ночь, а мы с Кузей всё сидим у меня на кухне;
-
Полный дом детей набился;
-
Мы водку выпили до капельки;
-
Захотелось сделать следующее:
-
4.1. Громко спеть;
-
-
4.2. Подышать свежим воздухом;
-
4.3. Проводить Кузю, который, оказывается, уже в прихожей меня ждёт. Он - в своей горнолыжной шапочке-ленточке, которая только уши прикрывает, а макушку оставляет открытой всем ветрам для скорейшего вымораживания лишнего мозга.
- Кузя, погоди, я с тобой, провожу тебя.
Я надеваю длинное пальто, в котором хожу на работу. В этом пальто я выгляжу джентльменом. И соседям нравится, как утром в этом пальто я выхожу из дверей подъезда, рассеяно смотрю в синее-синее, до ломоты в скулах синее небо и лёгким движением указательного пальца аккуратно водворяю на место повисший на цветных жилках электрических проводов левый подфарник моих ржавых «Жигулей». Это такой хороший утренний аттракцион, у всех отлегает от сердца, все провожают меня с улыбкой, я со скрежетом разворачиваюсь во дворе, исчезаю до вечера в синем дыму. Но сейчас мне не нужна машина. Сейчас мы идём с Кузей гулять.
Пальто я дополняю длинным чёрным шарфом и широкополой шляпой, которую моя жена постоянно пытается от меня спрятать, а я её настойчиво ищу и нахожу. Ещё мы берём с собой два детских самоката.
- Тёма, Федя, можно мы на ваших самокатах покатаемся?
Тёма и Федя смотрят на нас с сомнением. Но любовь к дяде Кузе и врождённое чувство юмора заставляют их перестать колебаться. Ради такого зрелища и самокатов не жалко.
- Можно, можно, - они кивают и милостиво машут нам руками как белые сагибы неразумным туземцам.
Мы с топотом выходим на лестницу, потом с шумом и смехом – на улицу.
Пуст наш двор. Пуст, выстлан белым крошевом, мало в нём тепла. Я берусь за руль самоката, встаю на подножку, отталкиваюсь ногой от асфальта. Самокат рыскает подо мной, рисует на снежной крупе неправильную циклоиду.
У Кузи получается лучше. Он обгоняет меня, сворачивает в переулок в сторону Большой Якиманки. Я, поминутно заваливаясь то на правый, то на левый бок, следую за ним.
Из окон третьего этажа за нами наблюдает всё моё семейство. Я бы помахал им рукой, но боюсь отпустить руль самоката и грохнуться в снег.
На Большую Якиманку мы выезжаем вместе, сворачиваем налево и едем мимо французского посольства к метро «Октябрьская». Мы едем и непринуждённо беседуем на разные отвлечённые и возвышенные темы. Вот Кузя говорит:
- А помнишь историю, как мне воспитательница в детском саду голову о батарею разбила?
- Помню, но всё равно, рассказывай, - я бы уже заранее начал смеяться до слёз, но пронизывающий ветер всю физиономию мне поморозил, не до смеха мне теперь, не до стихов.
- После тихого часа вся наша детсадовская группа одевается, чтобы идти гулять. Все лифчики надевают, чулки, рубашки, таскают в кладовую скатанные полосатые матрацы, с грохотом собирают раскладушки, выстраиваются в затылок перед дверью в раздевалку. В раздевалке сохнут на крючках наши цигейковые шубы и стоят в рядок пары валенок. Крючки для верхней одежды не пронумерованы, а помечены флористическими символами: переводными картинками, на которых арбузы, кукуруза и крупная морковь. Это оттого, что всех нас здесь держат за дебилов, не понимающих арабские цифры.
Да. Все стоят. Шубы сохнут. На моей паре валенок потеряна левая калоша. А я всё ещё сижу на своей раскладушке, изучаю устройство своего лифчика – помнишь такую штуковину, к которой чулки крепились?
- Как не помнить? Дрянь изрядная. Причём, очень древняя. Вместе с чулками изобретена.
- Воспитательница сначала зовёт меня тихим голосом и увещевает. Потом не выдерживает, бежит ко мне, падает на колени и натягивает мне чулок на правую ногу. Я неторопливо этот чулок снимаю. Объясняю ей: «Марья Ивановна, этот чулок – на левую ногу». Воспитательница берёт меня за голову и бьёт о батарею парового отопления.
- Да, Кузя, ты был нежным ребёнком, но уже тогда много работал головой.
Наши галстуки развеваются на ветру, мы едем по снегу и льду, мой самокат путается в полах длинного пальто. Фланирующая публика, а её немного в этот поздний час, уступает нам дорогу заблаговременно. Дело в том, что мы ещё немного поём, а это – довольно громко. Но в сущности – это песни про море, а такие песни – все любят. Некоторые люди даже на другой стороне Большой Якиманки, ближе к церкви Ивана Воина, перестают идти своей дорогой, останавливаются и смотрят на нас сквозь снежную крупу, сквозь прозрачные стёкла летящих автомобилей, сквозь слёзы счастья и умиления. А что тут такого? Чему тут удивляться? И слёз этих стыдиться не надо. Двое прекрасных мужчин, два благородных дона отдыхают. Им свойственны беззаботность, эпатаж и сложная мешанина из тонких чувств и социально обусловленной брутальности. Они добры, нетрезвы, по-славянски непосредственны и безобидны как тушёные с рисом кабачки. Но при этом в них полыхает испанский огонь, стенает сумрачный германский гений, бурлит галльское веселье, бьются как в клетке английские сдержанность, гнев и высокомерие. И правильно встречные чуть на проезжую часть не выскакивают: тут не мудрено быть задавленным самокатом. А кому помогут потом пустые слова о том, что всё будет хорошо и что травмпункт при Первой градской больнице – он совсем недалеко? Кого это утешит? Кому туда охота ехать на самокате? Пусть уж лучше эти двое передвигаются, как умеют, пусть поют про броненосцы на рейде – метро скоро закроется, стихнет песня, занесёт снегом их извилистые следы.
Вот такая история. От Батуми до Сантьяго знает нас любой бродяга. Жалко, что Кузя уехал. Всю нашу жизнь отмеряет и как топором отрубает час закрытия метрополитена. Их подземное руководство – из рогатки бы застрелил!
Уехал Кузя. Я пнул ногой ограду МВД. Вот и ни в чём не повинной милиции досталось под горячую руку. Я шёл домой. Я тянул за собой два бессловесных, бесшумных самоката. Я думал про то, что завтра у меня будет раскалываться голова, что надо перед сном не забыть съесть таблетку аспирина для разжижения крови.
Света в окнах не было. Зачем мне свет? Я и в темноте найду все эти ручки, замочные скважины, крючки для одежды и кран с холодной водой. Вот так закрою глаза и пойду по своему дому, ощупывая кончиками пальцев стены и края дверных проёмов. Вот так буду пробираться шаг за шагом, пока пол не покачнётся тихо у меня под ногами. И я открою дверь, а за ней будет полумрак тесной каюты, и койки в два яруса, и Кузино спокойное дыхание и голова его на подушке, и торчащие из-под одеяла ноги, и ночные огни маяка в маленьком иллюминаторе.
Малаховка. 22 ноября 2008 года.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы