Парижские встречи 5. Беседа Маруси Климовой с Мишелем Сюриа. №1
Мишель Сюриа |
Мишель Сюриа — философ, писатель, главный редактор влиятельнейшего среди парижских интеллектуалов журнала «Lignes», по определению одного из критиков «создатель философии жестокости», автор книг «Оливе», «Исход», «Утопленники», «Искажение», «Деньги», «Власть» и др., а также объемистой биографии Жоржа Батая. Книга «Деньги» не так давно была опубликована в России...
Беседа первая: «Я постоянно сосредоточен на том, что считается низменным, грязным, пугающим...»
Маруся Климова: Мишель, ваши интересы и виды деятельности
столь разносторонни, что напрашивается закономерный вопрос,
а как бы вы сами себя определили: эссеист, биограф,
прозаик, теоретик литературы, философ или же редактор журнала...
Мишель Сюриа: На протяжении всей своей жизни я всегда
стремился продемонстрировать, что никакой существенной разницы
между занятием литературой, философией или даже политикой не
существует. Я не прекращаю писать, даже
когда сочиняю политическую статью, то есть, размышляя о
политике, я и ее ощущаю как бы частью литературы; в то же время и
литература для меня — не более, чем один из способов мысли,
хотя, конечно же, не стоит забывать, что и способы мысли
тоже сильно различаются между собой. Меня же в первую очередь
интересует образ мысли, отторгнутый традиционной философией,
поэтому я постоянно сосредоточен на том, что считается
низменным, грязным, пугающим... Именно в этом и заключается
главная отличительная черта того, что я делаю и в качестве
философа, и как писатель или эссеист. Иными словами, для меня
литература — способ мысли, но такой, какой мало кому
свойственен, ну а философия — это способ мысли, максимально удаленный
от искусства.
В сущности, это чистая случайность, что до сих пор все, что я делаю,
как-то разграничено: с одной стороны, у меня есть множество
эссе, которые можно назвать политическими или там, скажем,
литературоведческими и философскими. А с другой стороны, я
пишу повести и рассказы. Но именно с этим я и пытаюсь теперь
покончить. Классификация по жанрам — это нечто, чего я не то
чтобы не признаю, но это то, от чего я страдаю и от чего
постоянно пытаюсь избавиться...
М. К.: Тем не менее, философ, испытывающий тягу к
художественному творчеству или же, наоборот, философствующий писатель —
это, на мой взгляд, еще и сугубо французское явление.
Достаточно вспомнить Дидро, Вольтера, Руссо и так далее, вплоть до
Сартра и Камю. То есть, я хочу сказать, что именно французам
удалось совместить два эти жанра наиболее успешно. В России
столь удачных примеров я не знаю. В чем, по-вашему,
сложность подобного совмещения двух этих видов творчества:
философии и литературы?
М. С.: Знаете, я всегда испытываю некоторую неловкость,
когда меня называют философом. По правде говоря, во мне очень
мало от философа, то есть я, вероятно, не слишком похож на
философа, который признавал бы философию и сам являлся бы
плотью от ее плоти, продуктом академической, «профессорской»
философии, полностью ею сформированным! Не то чтобы я не знал
или не пытался изучить эту философию, которую я называю
здесь «академической» или же «профессорской». Я знаком с ней и
считаю, что познаний в этой сфере мне вполне хватает. Однако
дело в том, что философия сама по себе вполне
самодостаточна. Ибо, как правило, она сама для себя выбирает объект
своего исследования, и поэтому она не может ни разочаровать его,
ни быть сама разочарована им (этим объектом). Существует
некое структурное тождество — нечто вроде гомологии — между
тем, что философия сама для себя устанавливает в качестве
объекта исследования и тем, чем является она сама как процедура
этого исследования и толкования своего объекта. И с этой
точки зрения философия не может разочаровать. Она полностью
удовлетворяет ум этим своим «онто-тавтологическим» свойством,
которое ей присуще. Ибо именно она сама каждый раз открывает
тот факт, что ей дано что-то открывать, и именно она сама
всякий раз устанавливает в качестве истины то, что ей самой
удается установить в подобном качестве...
Однако, возможно, этим исчерпывается далеко не все. Бывает, что
философия достигает какой-то границы, за пределами которой ее
власть уже не выглядит столь безусловной, когда человек вдруг
начинает испытывать непонятную тоску, и философия отходит на
задний план. Именно эта пограничная сфера интересует меня в
философии больше всего. Можно было бы даже сказать, что, в
некотором смысле, меня уже совсем не интересует философия,
за исключением того момента, когда я предчувствую, что она
достигает или же вплотную приблизилась к этой пограничной
сфере. Таким образом, оба эти утверждения как бы сливаются в
одно. Либо философия стремится избежать каких-либо спекуляций,
связанных с подобными симптомами и возвращается к самой себе
(Гегель, конечно же, является одним из самых впечатляющих
примеров подобного отречения); либо же она соглашается
упразднить себя как философию. И в результате такого упразднения
(а лучше сказать «уничтожения», дабы
подчеркнуть, что это некое длящееся действие, а не состояние)
появляется уже нечто совсем иное, чем философия, нечто такое, что
можно уже называть как угодно, но не философией.
Именно поэтому я постоянно вынужден задаваться вопросом: как узнать
— философия ли это или уже нет. Для большей части настоящих,
«серьезных», философов то, что я еще
считаю философией, на самом деле, уже философией не является.
Хотя, на самом деле, то, что я стараюсь сосредоточиться на
таких крайних проявлениях человеческой психики, как тоска,
эротизм, стыд, невроз, ужас, смерть и т.д., вполне могло бы
объединить меня с ними. Просто тут мы переходим совершенно к
другому, полагают они, однако не стоит забывать, что сам переход
к этому уже не является объектом философии. И они по-своему
правы, но тем не менее, лично я все равно думаю совершенно
иначе. Я считаю, что философия отказалась от самых
завораживающих объектов, которые ей были предложены, и так и осталась
во власти рациональности объектов, которые она для себя
выбрала. Не то чтобы философия не должна быть рациональной, и
не стремиться к этому настолько, насколько это только
возможно, то есть до крайнего предела. Однако ей следовало бы уметь
также и переставать быть таковой, раз уж этот предел был
когда-то достигнут. И среди философов есть такие, кто это
понимает. И их становится все больше и больше. Одним из первых
таких философов для меня был Ницше. Батая я открыл для себя
позднее. Наконец, Сад. Подобный шаг за рациональное Батай
называет «не-знанием».
Вероятно, я несколько длинно и путано отвечаю на ваш вопрос, но мне
необходимо было вернуться к Ницше и Батаю, чтобы попытаться
указать на то, что было до них вытеснено на задний план.
Сперва Ницше, потом Батай (и этот последний, возможно, даже в
большей степени) поставили под сомнение то, что
рациональность способна донести до человека некоторые вещи, в то время
как искусство в состоянии это сделать. «Искусство думает» —
изрек чуть позже Делез. И, сказав это, он еще раз как бы
повторил и одновременно принял сам приглашение Ницше сделать из
философов художников, а из художников — философов. Но
искусство не просто «думает», как говорит Делез, а возможно также,
что оно еще думает именно о том, о чем не думает философия,
находясь как бы: снаружи, по ту сторону и т.д. И именно это
место «снаружи», «по ту сторону», где совершенно отсутствует
воздух и нечем дышать, где отсутствует душа... именно его я
сделал своим объектом. В этом объекте нет ничего
значительного и особенного, хотя со стороны это и кажется совершенно
непонятным. То есть я сам для себя являюсь своим собственным
философским объектом, объектом познания, которое уже не
является познанием истины.
И вот именно поэтому — возвращаясь к вашему вопросу — я пишу также
еще и повести. Но не романы. Романы, все-таки, сегодня в
основном воспринимаются всеми уже почти как философия,
практически отождествляются с ней. А вот повести, поскольку они
являются для меня способом познания, еще способны быть объектом
осмысления и для других. По крайней мере, я на это надеюсь.
Вы назвали Сартра, Камю и т. д. Но Сартр и Камю, которые жили
сравнительно недавно, на самом деле, действовали совсем иначе: их
романы как бы «иллюстрируют» положения, которые их мысль уже
заранее и в другом месте установила. То есть их романы, в
каком-то смысле, являются вариациями на уже заданную тему или
же, можно сказать, ее «склонениями». Это не имеет абсолютно
ничего общего с тем, к чему стремлюсь я. Я вообще не
представляю себе, как бы я мог приступить к написанию повести,
если бы заранее знал, какие мотивы подталкивают меня к ее
написанию. Я всегда приступаю к повести, делая как бы шаг в
неизвестное, поскольку именно на встречу с этим неизвестным я и
хочу направиться. И в этом смысле именно Батай и Бланшо и
воплощают в моих глазах ту «преемственность», о которой вы,
видимо, говорите, и в которую я, в свою очередь, хотел бы
вписаться. Потому что Батай и Бланшо сумели одним и тем же жестом
и писать и думать, быть «репрезентаторами» и
интерпретаторами. В их литературе присутствует философия, а в философии —
литература. В этом отношении они и являются теми самыми
философами-художниками, о которых мечтал Ницше. Это относится и
к Кафке. Ведь у Кафки нет ни одного произведения, которое не
являлось бы само по себе еще и объектом осмысления.
В свое время я много занимался творчеством Батая, один из первых
рассказов которого, «Историю глаза», насколько я знаю, вы
перевели на русский. Сейчас я занимаюсь, главным образом,
творчеством еврейских европейских писателей: Кафки, Унгара, Шульца,
Блехера, Рабона и т. д. Можно, конечно, сказать, что это
философское исследование, но оно подпитывает мое литературное
творчество.
Продолжение следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы