Комментарий |

Без адресата


Их было трое, и они всегда начинали вместе. Вальс, Молоток, Попрыгунья.

Попрыгунья, Молоток, Вальс.

Вальс, Попрыгунья, Молоток. Тук-тук...



Если уж раздавалось это легкое, почти мелодичное постукивание,
словно просыпались неожиданно часы, желающие показывать время по
своим собственным законам, значит, начинался их день. Не
всегда солнечный, не всегда насыщенный самой простой житейской
радостью, но постоянно — полный звуков. В половине восьмого
утра просыпался свеженький Молоток. Позвякивали, сталкиваясь
на одно короткое мгновение по пути к маленькому редкозубому
рту фарфоровые емкости с молоком и сливками, нафыркивал
антикварный фен, и затем, почти сразу, раздавалось знаменитое
постукивание. Всегда неожиданно, всегда где-то в разных
местах и разной интонацией. Но кое-кто уже смекал, к примеру, что
проспал, а кое-кому до смерти хотелось стиснуть зубы от
непобедимой жгучей ненависти к беспокойному соседу.

Открывала сонные, еще невидящие глаза Попрыгунья. Из ее комнаты небо
было чуть ближе, а запах травы — слабее, потому что она
жила на втором этаже, аккурат над трудолюбивым Молотком, и,
кажется, единственная, не раздражалась — болезненно и глухо —
на его бесцеремонный стук.

У Вальса день начинался всегда с небольшого грохота. Падало нечто
возле кровати или журнального столика — стакан с заплесневелой
водой, прокуренная пепельница, стопка ненужных изданий,
вытащенных накануне из почтового ящика, да так и не прижившихся
в помещении, где каждый штрих бесконечно оригинальным
способом пытался найти свое жизненное призвание. Столик с тремя
жалкими ножками мечтал обрести четвертую — в потертом тубусе,
где Вальс в пору институтской юности таскал чертежи и
четвертушку. Графин с несвежей кипяченой водой на короткое время
становился аквариумом для единственной породистой рыбки, и —
совсем уж редко, когда рыбка выпускалась на свободу в
пенные и ароматные воды ванной — оборачивался цветочной вазой,
становился совсем незаметным и мечтал поскорее сгноить внутри
себя толстые и загогулистые стебли. Эта комната находилась
на третьем этаже, и неба здесь было — хоть отбавляй. Оно
проникало в помещение через большие окна, никогда не знавшие —
что такое занавеси, и через дверь с видом на улицу — тоже
плохо знавшую, что такое крепкий замок, и даже через глаза
бесшабашного хозяина — прожигателя жизни, которые цветом были
похожи на самый натуральный и самый чистый уголок этого неба,
в самый погожий из всех дней годового цикла.



С раннего утра из этих окон, находящихся друг над другом, начинали
раздаваться Звуки. Ритмично из всегда неожиданного места
постукивал Молоток. Глухо вторил ему цокот клавиш механической
печатной машинки под суетливыми пальцами Попрыгуньи. Первые
ленивые аккорды наигрывал на расстроенной гитаре Вальс. Все
трое просыпались, незримо чувствуя в этом звуковом хаосе свое
привычное взаимодействие, читали настроение друг друга: по
фальши, ощутимой в неутомимом стакатто Молотка, чувствовали
непонятную ответственность за западающую букву печатной
машинки Попрыгуньи. И подпевали, окончательно избавляясь от
остатков сна, под тягучий мотив смазливой песенки, думая про
себя: «До чего же здорово тянет высокую Вальс!».

Или: «До чего же бездарно фальшивит этот подлец с гитарой!».

И умиротворение — цельное, собранное из множества прочих Звучащих
утр, будто гигантский пазл, воцарялось над стояком. Оно было
потрясающе непоколебимым и отвергало все ложное и напускное,
пытающееся пробиться в их мир с шумной лестничной клетки от
хитрых жильцов, подкупающих то рассказами о новых сериалах,
то назойливо зазывающих на чай, то невпопад долбящихся в их
особенную мелодию из своего — вражеского
рюшечно-поролонового окопа.



Однако это была вовсе не идиллия трех родственных душ. В той одной
сотой части жизни, что принято называть общественной, они
практически не общались, ограничиваясь при встрече сухим кивком
головы или, если уж назревал вопрос, скупой
безвыразительной фразой и непременным взглядом в сторону.

Вальс никогда не приходил к Попрыгунье, она ничем его не беспокоила,
он лишь строил прозрачные гипотезы относительно того, что
она крапает на своей машинке по утрам и вечерам, порой
переходящим в ночи. Но это занятие ему быстро наскучивало и он,
устав от бесполезных раздумий, либо проваливался в пьяный сон,
либо уносился мыслями так далеко, что ни соседи, ни сам
Небесный Громовержец не могли отвлечь его от полетов ветреной
и, увы, ни в чем не воплощаемой, фантазии. Относительно
Молотка у него порой появлялась мечта. Ему хотелось, чтобы тот
время от времени брал передышку и не пережимал общий строй
утренней мелодии своими безотказными ударными ритмами.

Молоток не имел претензий к звукам. Он имел материальные претензии к
Попрыгунье, так как некогда состоял с ней в законном браке
и хотел обменять кое-какие совсем бесполезные свои вещи на
старенький набор инструментов, ну, может быть, еще кое-что,
способное принести ему неоценимую практическую пользу,
бездарно пылящееся в ее комнате под грифом «Дорогие воспоминания».

Каждую неделю он захаживал к ней с пакетом дешевых конфет (он
называл это День Ирисок), и начинал вести разговоры издалека,
раздражался на ее возвышенную непонятливость, граничащую с
идиотизмом, и выбегал, хлопнув дверью. Вальс научился узнавать
такие дни. Утром ненадолго у нее включалась электрическая
мясорубка, а машинка стихала, и работа не возобновлялась до того
самого — злющего хлопка входной двери.

Все начиналось заново...



Попрыгунья была легка на подъем, но ничего не умела организовать
по-настоящему. Самое важное вспоминалось в голове как-то вдруг,
сразу затмевало все происходящее, и она могла, к примеру,
убежать за свежими булочками в магазин, начисто забыв про
кофе на плите, или почистить зубы с утра дважды. В доме всегда
было много свежей покупной еды, и почти не было еды
приготовленной. Она не любила, и она боялась, потому что могла сесть
за свою печатную машинку, забыв про котлеты или пирог, а
потом долго и слезно отскребать пригорелые останки со стенок
эмалированной посуды.

Было время, долгое и, временами, радужное — когда готовка являлась
безотложной необходимостью, когда с порога раздавалось
грозное голодное рычание, а супружеская постель сильно страдала от
недоедания того, уже стучащего тоненьким молотком, хотя и
не беспрерывно.

Как сейчас.

В этой жизни все было прозаичнее и надежней. И у нее было красивое и
совсем домашнее имя и даже глупая, абсолютно, как
оказалось, нескладная двойная фамилия. Потом она узнает от одной из
подруг, что брать двойную фамилию в браке — дурная примета. А
еще позднее поймет, что все приметы — стопроцентный
самообман, но будет поздно и багровый шрам на жизненно важном
органе, зашитом в толстый мышечный мешок с митральным клапаном и
двумя желудочками, станет постепенно давать о себе знать.
Медленно проводя неисправимую подрывную работу.

Так она и жила теперь. Не задумываясь о счастье, находя даже
некоторую опасность в праздных рассуждениях о том, стоить ли жить
такой жизнью. Она крутилась своим попрыгуньим темпом между
двух непохожих музык, выбирая — к которой прислушаться
подробней, и строчила на пишущей машинке свои письма...

Это была всего одна минута в ее стремительном дневном расписании,
когда хотелось закрыть глаза, побыть какое-то время в полной
темноте. Вспомнить то, что долгие годы «после» терзало
субтильное тельце и забавную бледную мордашку, которую мужчины
никогда не замечали в толпе, толкали грубо, или извинялись с
неохотой, с желтоватой мутной искрой в невнимательном глазу.

Она работала учительницей рукоделия в начальной школе. Ее
профессиональной обязанностью было виртуозное обращение с вязальными
инструментами, ловкое вдевание нити в тончайшее игольное
ушко, и многочисленный опыт обращения с лейкопластырем, меткое
его насаживание на тонкую кровоточащую точку вверху подушечки
указательного пальца у самой трудолюбивой ученицы класса...

А вечером была ленивая гитарная музыка.

Иногда настолько очаровательная, что даже непробиваемый Молоток клал
на полочку свои инструменты. В полнолуние Вальс почти
всегда был в ударе. И если к нему неожиданно не вваливалась толпа
шумных мужчин со своими разодетыми подругами, и не склоняли
к бутылке дорогого питья, он мог до рассвета тренькать
забавные песенки, поддувая губами за воображаемые духовые и
постукивать ногой за придуманные ударные. Попрыгунья едва слышно
подпевала из своей кроватки:

Есть у меня-а-а песни различны-ые
Песни обычные вам ни к чему-у-у...

И иногда этот слабенький голос был слышен Молотку, так как звук
всегда распространяется сверху, и тогда он чертыхался с усмешкой
редкозубым ртом:

— Дурочка! Вот ведь, дурочка...

Она и правда была наивна ко многим, казалось бы, очевидно
хрестоматийным вещам, и все придумывала, придумывала ультрамариновые
миражи на небесно-солнечном фоне... Для этой хрупкой, как
спичечная пирамидка, души была очевидна чужая
непосредственность только лишь потому, что саму себя она считала зауряднейшим
созданием. Капала в стаканчик валокордин, внимательно следя
за количеством капель, и принимала маленькими глотками
внутрь, кладя неподражаемо маленькую ручку на ту сторону груди,
под которой бился больной орган.

Есть у меня-а-а песни обычны-ые,
Но безразличные мне самому...

Пребывая в странной уверенности, что все доносящееся сверху,
написано его, Вальса, собственной талантливой рукой.

День Ирисок ничем не отличался для трудолюбивого Молотка от любого
другого дня на неделе. Он привык всегда держать себя в
рабочей форме и не сбавлять ритма даже, когда слезливые ресницы
Попрыгуньи приближались к его лицу на катастрофически опасное
расстояние. В его черно-белом мировосприятии личность бывшей
супруги представляла собой разделенный надвое подгнивший
лимон, одна половинка которого уже окончательно непригодна в
пищу, а вторая вполне съедобна и даже пикантно остра, так как
черная неаппетитная зараза перегнала в нее все полезное и
сладкое с той, уже загубленной половины.

Их общежитие было недолгим. Он тайно мучился каждый раз, когда она
совершала одну из своих идиотских оплошностей. Терпеливо мыл
подгоревшую плиту, выбрасывал из холодильника плесень,
отправлялся в магазин за новой кофейной туркой... Ее «хорошая»
половина чутко отвечала на эти душевные муки, однажды супруга
даже пыталась научиться вбить гвоздь, терпеливо начинала
осваивать заново сложнейшую науку сосредоточения, да все без
толку.

Тогда еще это была совсем другая квартира. Окна с видом на
оживленную улицу и трубы машиностроительного предприятия, которое
медленно разорялось, не сумев приспособиться к новым условиям
экономики. А в доме всегда было место для свободного гвоздя,
и он колотил, обновляя старье и добавляя новое, изредка
отвлекаясь, чтобы исправить очередной прокол Попрыгуньи. Тихо
чертыхаясь. Затем, уговаривая себя не злиться. И все больше
дурея от этого сознательного раздвоения личности.

Потом он изменился, словно бы в мозгу заклинило механизм,
сдерживающий его, заставляющий глубоко вздохнуть, прежде чем хлопать
по столу жилистым тяжелым кулаком. У Попрыгуньи что-то начало
происходить с сердцем, но он снял с себя всю
ответственность, выставив за дверь ее легковесные чемоданы на день раньше,
чем лечащий врач составил свое категоричное заключение.

Был еще бестолковый и бесполезный Вальс, сводящий его с ума своим
ежевечерним треньканьем, колоритные гости, почему-то не
стесняющиеся оставлять кругляшки говна прямо под его окнами, и это
глупенькое преклонение Попрыгуньи... Песенки были милы и
его голос — так, ничего особенного — мурчал вполне убедительно
в такт мелодии, почти без вранья и нарочитого надрыва,
который всегда отличает посредственность и позерство от истинной
божьей искры.

И Молоток смолкал, пытаясь отыскать на романтическом фоне этой
музыки свою ассоциацию, связанную с радостным детством, где мама
не позволяла грязной посуде стоять в раковине дольше трех
минут, и никогда не забывала о том, что на плите стоит кофе. И
он прислушивался, ловил светлое воспоминание, а оно
выплывало откуда-то с другой стороны сознания, и всегда почему-то
было связано с Попрыгуньей.

Сверху тихонько раздавался ее подпевающий голос:

Есть у меня-а-а песни различны-ые
Песни обычные вам ни к чему-у-у...

Он качал головой: — Дурочка! Вот ведь, дурочка...



А в ответ неслось продолжение, и сердце сдавливала непонятная черная
тоска. В эти моменты он думал, а не является ли пресловутый
день Ирисок всего лишь предлогом для того, чтобы вновь, как
и раньше, побыть в ее спутанном и наивном до идиотизма
мирке?



Сколько Вальс помнил себя, ему всегда не нравилось собственное имя.

Настоящее, то, которое было записано в паспорте напротив уродливой
фотографии — казалось простоватым и не могло отвечать высоким
эстетическим запросам. А «Вальс», ну что за «Вальс»? Он и
теперь вздрагивал, когда кто-нибудь к нему обращался, хотя и
успел привыкнуть и даже сродниться с поэтическим прозвищем.

Влюбленный однокурсник в пору телячьей молодости как-то подметил его
несравненную манеру двигаться, плавно и легкими ритмичными
рывками, словно вальсируя с невидимым партнером. С тем,
давним другом они пару раз были близки, а потом, когда новое имя
уже примелькалось и легло на его физиономию без примерки,
как влитое, все начало изменяться. Он повзрослел и
окончательно повернулся лицом к прекрасному полу, заимел подруг,
которые не вызывали в нем сильной влюбленности, но могли дать то,
о чем приходилось мечтать в мужских объятиях — ощущение
силы и собственной уникальности на фоне потных ухоженных телес,
тронутых слабым загаром и пудрой. Нотной грамоте учился
самостоятельно и никогда не желал покорить широкую аудиторию.
Ему вполне хватало тех лиц, которые тренькали бокалами в
неприбранной гостиной и просили его с восторгом «Спой еще, еще,
и еще немножко!»

Девушки так просто сходили с ума, а друзья их никогда не ревновали —
каждый по разным причинам, и Вальсу иногда перепадало...

Недолюбливал только Молотка. Нет, не за стук. За то, что так резко
обходится с Попрыгуньей. За еженедельные хлопки дверью и
громкий мат уже на лестничной клетке, совсем без стеснения.

Вальсу было приятно порой слышать мягкое постукивание клавиш ее
машинки. Умиротворяло. И мысли о беленьком кудрявом затылке,
который он видел изредка с улицы в окне ее комнаты, будоражили
флегматичное сознание, отравленное привычкой ко вкусу жирной
губной помады. Что-то было теплое в этих неспешных
движениях, спокойном взгляде и непростительной покорности, с которой
она каждый раз сносила резкости Молотка и вновь пускала его
на порог.

Надо бы заглянуть к ней как-нибудь с пакетом печенья, думал он, и
каждый раз откладывал. Брал со стола гитару, выпускал
породистую рыбку в пенные воды ванной и напевал, не подозревая, как
внимательно она вслушивается из своей постельки, снизу.

Как легко разливается ее голос...

Есть у меня-а-а песни обычны-ые,
Но безразличные мне самому...

Не зная, как ревностно, чертыхается про себя Молоток: — Дурочка! Вот
ведь, дурочка...



На этой неделе день Ирисок пришелся на среду. Молоток проснулся рано
утром с мыслью поменять в прихожей треснувший плинтус и
вспомнил о кожаной сумочке с инструментом, оставшимся у
Попрыгуньи в шкафу. Она уже ходила наверху, натыкаясь на мебель,
опрокидывая предметы спросонья, а через пять минут
застрекотала печатная машинка.



В эту ночь ей приснился нехороший сон. Будто стены ее и так
небольшого жилища стремительно двинулись вглубь, уменьшаясь,
съеживая ее в неудобной позе, складывая в положение эмбриона на
разломанной маленькой кровати. И вот она лежит неподвижно,
застывшая, не в силах распрямить затекшие плечи, из сдавленных
легких не может вырваться даже уродливый каркающий звук и
постепенно, в желтеющем небе садится солнце, окуная ее в
темноту.

Попрыгунья закончила очередное письмо, щелкнула степплером, скрепляя
его с предыдущими, затем накапала пятнадцать капель того
самого, кажется, все сильнее необходимого ей с каждым днем, и
с каждым приходом Молотка...



А он уже покупал ириски. И нес их домой.

В дверях ярко накрашенная женщина стремительно налетела на него.
Трямс!.. В нос ударил изысканнейший коктейль из перегара и
духов, объемная грудь дернулась от удара и едва не вывалилась
ему под ноги.

— Ххе!..— только и сказала женщина.

— Лярва — отправил он ей вслед и зло покосился на окна Вальса.
«Должно быть, и не проснулся еще, котяра!».



Но тот не спал. Он лежал, безвольно водя ладонью по линолеуму на
полу. Сил не было, чтобы подняться. Эта девчушка так
постаралась, что он ощущал себя совсем не пригодным — к поступкам,
действиям, к жизни, наконец. До гитары было не дотянуться, и он
молчал. Снизу тарабанила печатная машинка соседки, и Вальс
решил поваляться немного без дела и нагрянуть к ней с
коробкой песочного печенья в сумерки. Он провалился в сон, а
проснулся, когда Молоток уже вовсю проводил воспитательную
работу.



Она протянула ему коробочку с нужными инструментами и, не решившись
указать на дверь, тихо присела на край постельки.

— Может, хоть чаю дашь? — сказал Молоток, но жестом остановил ее и
сам направился на кухню. Здесь, как всегда не прибрано.
Немытая посуда горкой стояла в раковине, и было видно — что
стояла уже не первый день. Он вернулся в комнату слегка
раздраженный.

— Хочешь, помогу тебе с уборкой?

— Не надо.

— Почему?

— Я уберу все завтра, а сегодня есть дела поважнее.

— Интересно, какие? Подпевание этому ленивому прохвосту с гитарой?
Ты хоть знаешь, что он поет чужие песни, или наивно
предполагаешь, будто его пропитые мозги способны такое сочинить?

— Чушь какая!

— Ладно, хорошо... Я принесу тебе кассету. Послушаешь сама. Так
какие еще дела? Твоя печатная машинка? Можно спросить, что ты
крапаешь?

— Не твое дело.

— Да? А может, это бессмертный шедевр, нечто о любви в заоблачной
высоте, где нет места таким, как я?

— Может, и так.

Она осторожно положила ладонь на правую часть груди, а Молоток резко
хлопнул широкой ладонью по спинке стула.

— Прошу тебя, прекрати!

— Что?

— Прекрати каждый раз хвататься за свое сердце! Оно здесь не при
чем! Я здесь не причем! И почему каждый раз, когда я хочу
предложить тебе помощь, ты держишься за это чертово сердце?!

Попрыгунья побледнела, а он подскочил к ней близко-близко и
затараторил прямо в широко раскрытые, вздрагивающие от испуга глаза.

— Ты живешь здесь, как в сладком сне. Не понимаешь, что у человека
должны быть заботы и каждая радость, которую он испытывает в
жизни, всегда есть результат хорошей, большой работы. Что
есть у тебя? Грязная кухня, стадо тараканов, перебегающее от
одной стены к другой, глупые строчки, что рождаются в твоей
слабой головке? Все это — наваждение, твоя жизнь — никчемна и
пуста, кто-то должен тобой руководить, направлять и
постоянно следить во избежание бед. Тогда и сердце войдет в норму,
и цвет лица станет румяней и вообще... Чем больше я думаю о
тебе, тем отчетливее понимаю, что не должен был тогда рубить
с плеча, что ты пропадешь одна. А я рубанул и не знаю
теперь — можно ли это исправить?

Последний вопрос адресовался ей, но она не ответила, панически
зажмурилась, балансируя на грани между ужасом реальным и тем, что
вызвал ночной сон. Перед глазами темнота вдруг вспыхнула и
взорвалась множеством оранжево-розовых звездочек. Куда-то
пропал угрожающий низкий голос Молотка, только громыхнула
привычно, уже привычно, хрупкая дверь ее жилища и на лестнице
раздался грубый мат. Приземленный. Изысканно-физиологичный.



Она облегченно выдохнула и собралась было сесть за письмо, как вдруг
почувствовала, что руки не слушаются. И ноги не слушаются.
И голова только беспомощно дернулась и замерла, а стены
жилища, в котором произошло с ней это досадное недоразумение,
как будто и вправду стали ближе. И все смыкались, смыкались,
стремясь окончательно раздавить ее собой...



Поэтому, когда Вальс исполнил таки свое давнее намерение и, кашлянув
деликатно, толкнул от себя исстрадавшуюся дверь, он
обнаружил ее в состоянии далеком от того, в коем принято вести
светские беседы.

Лицо посерело, а маленькая рука судорожно цеплялась за край
цветастой материи на правой стороне груди. Он дернулся в страхе.
Развел в стороны тонкие предплечья и принялся с силой нажимать
на грудную клетку, чувствуя, как рука тонет и снова
выплывает, тонет и выплывает из загадочных недр этого кукольного
торса.

Через три минуты, когда она открыла глаза, он кинулся к телефону.
Назвал кому-то серьезному точный адрес и долго-долго умолял
приехать скорее, а Попрыгунья слабо улыбнулась, еще сильнее
его перепугав.

Потом медленно развела губы и пролепетала свою последнюю фразу:

— Синяя папка в первом ящике стола.



Молоток, конечно, сказал, что если бы он застал Попрыгунью, она бы выжила.

К тому моменту, когда врачи вынесли носилки, синяя папка уже лежала
под шерстяной кофтой у Вальса, неприятно холодя грудь.
Вернувшись домой, он бросил ее на стол о трех ножках и кинулся на
смятые простыни с желанием одним — спать, спать, спать,
пока голова не затрещит и в мозгу не родится разумный план
дальнейшего действия.

Однако на следующий же день к нему в гости завалилась славная
компания с множеством новых лиц. Он что-то потренькал без
вдохновения на гитаре, выпил больше, чем обычно и, выяснив, что один
из новеньких гостей является модным издателем, сунул ему
Попрыгуньину папку со словами: — На, ознакомься. Ее хозяйка
скончалась вчера вечером на моих руках от плохого сердца. Она
писала это последние полгода своей жизни. Каждое утро. И
каждый вечер. Я не читал, но ты обязательно прочти. Может это
нечто интересное?..



На следующий день, едва разлепив сонные веки, он вспомнил, что
наделал. Позвонил друзьям и, выяснив телефон вчерашнего гостя,
набрал номер. В трубке его приветствовала навзрыд вся команда
маленького издательства, сообщая поочередно и наперебой о
том, что он подкинул им истинный шедевр душещипательной прозы,
что он непременно будет донесен до потребителя, причем
крупным тиражом и с необходимой порцией рекламы.

— Так значит правда?...— глупо спросил Вальс, потом спохватился: — А
что это, вообще, было?

— Письма,— торопливо ответил издатель,— Очень чистые, очень
откровенные письма. Правда, похоже, без адресата...



В тот же вечер Молоток впервые преодолел два лестничных пролета, что
отделяли его от двери Вальса, и сильно, без стеснения,
набил ему морду.



Потом...

Потом зима постепенно вступила в права наследования метущегося,
утомленного авитаминозом и депрессиями, мира. Застелилась
бледная поземка по битому асфальту. Прекратились звуки гитарных
аккордов сверху.

Усилился бодрый всепобеждающий стук, а соседи обескуражено и
торжественно стали передавать друг другу книгу, купленную кем-то на
лотке в метро. Они обсуждали легкий стиль
повествовательницы, версии того, что произошло в тот вечер между ней и бывшим
супругом, а потом — между двоими, оплакавшими ее мужчинами,
и отчего все разладилось.

Книга получилась толстая, оформлена была в глянцевую обложку с
фотографией очень молодой Попрыгуньи. И лицо это было не ее, о
чем тоже бурно сокрушались соседи. Уж очень взрослым, очень
самоуверенным казался черно-белый взгляд, больно простецки
оглядывала она мир, который теперь, спустя много много месяцев
после собственного ухода, похоже, перестал пугать
окончательно.

Вальс сочинение так и не прочитал. Вначале он было ударился в пьяный
загул. Потом нашел милую глуповатую женщину, без жирной
помады и налета ароматной пудры поверх тела. Она все сделала
сама. Поднесла рюмочку, устроилась рядом, отдала документики в
загс, подлечила печень, разобрала бесконечно спонтанные
завалы в его квартире... И устроилась на мягкий пуфик, как и
положено, возле его ног.

Они прожили, как в сказке — долгую, полную ленивых сюжетных
поворотов жизнь, в течение которой только одна вещь заставляла ее
удивленно вздергивать брови — отчего это иногда он называл ее
прозвищем, совершенно не соответствующим ее тягучей и
плавной натуре?

Попрыгуньей.



Молоток держался прекраснейше. Он похоронил Попрыгунью с дорогой
сдержанностью, на боковом участке центрального кладбища,
соорудил мраморную плиту и своими руками вскопал небольшую
овальную клумбу. Приходил туда часто, доставал из кармана горсть
ирисок и терпеливо жевал, медленно ворочая квадратной
челюстью. Изданные письма бывшей супруги он перечитал от корки до
корки, понял немногое, но запоздало оценил стиль и особое
изящество, вспомнил их последний вечер, а может быть,
предпоследний... И поспешил к любимому молотку, ибо в доме всегда
хватало энергичной, трудоемкой работы.



Книга Попрыгуньи под прогнозируемым названием «Без адресата» со
временем вошла в золотую коллекцию литературного наследия. Она
пережила множество переизданий, получила внушительное
количество престижных премий, и стала известна далеко за пределами
того города и даже той страны. Особенно пылкие почитатели ее
таланта организовали под окнами дома что-то вроде Стены
Памяти, приносили туда цветы и миниатюрные свечи, стояли
подолгу, чем вызывали немалое огорчение жильца первого этажа,
крепкого складного работягу устрашающей внешности.



До самой ночи раздавалось по округе бодрое, почти мелодичное
постукивание, словно просыпались неожиданно часы, желающие
показывать время по своим собственным законам.

Заканчивался день. Тук-тук...


Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка