Из книги «Белый Снегирь»
Из книги «Белый Снегирь»
1982 – 1985
ГОЛУБИ
I
«Ну как, нравятся?» – спросил он, предвкушая сладость утвердительного
ответа и смакуя постепенное нарастание счастья, накатывающего
ещё до проникновения чужих слов в его сознание, подобно тому,
как до появления очередной волны идёт перед ней толкаемый в спину
шум и первым достигает реальности ощущения.
Он был уверен, что услышит похвалу, и даже догадывался, что же
именно понравится его другу, какие места тот выберет, как почувствует
тонкий неуловимый переход от звучания и внешнего вида слов к их
внутреннему миру со своими законами и абсолютно иными оценками
всего происходящего. Он сам чувствовал подобные места, в которых
слова переставали быть обозначениями предметов и становились символами,
объединяя самые разные понятия, освещая плоскости, соединяющие
одни грани смысла с другими, склеивая противоположности и разрывая
целостности на куски. И поэтому ответ друга, мощного и оригинального
поэта, был ему важен, как подтверждение надежд, рождавшихся по
мере написания новых вещей, на его взгляд всё более и более сильных.
Он верил литературному вкусу друга, его чутью и ждал поэтому многого
от разговора, возможно дающего толчок к дальнейшему совершенствованию.
И сейчас он следил, смакуя и замедляя в воображении каждое движение
рождавшегося ответа, как расширяется грудь друга, вбирая в себя
воздух и затем уже, слепив его в комки будущих слов, проталкивает
вверх, через горло, в котором сразу же начинает танцевать яблочко,
через гортань к оживающему языку и затем изнутри, заставляя их
вначале выпячиваться, а после и разрываться, образуя свободное
пространство, губам.
«Нет, – сказал друг, – это очень плохо. Здесь ничего нет. Чужие
слова и мысли. Может, тебе нравится написанное, но это оттого,
что ты сам пережил внутри себя и прочувствовал очень сильно, поэтому
думаешь, что и внешне выразил так же здорово. Но получилось слабо».
Больше они не говорили об этом, фразы перестали быть упругими
и потеряли значение завершённости, и их ценность определялась
уже не мыслью, заключённой по отдельности в каждой, а совокупностью
и расположением друг относительно друга.
Предложения сливались в один бесконечный и неразрывный поток,
напоминая конфетки-тягучки, которые, начав есть, уже приходиться
заканчивать, обсасывая их до полного исчезновения, потому что
они не крошатся и не разгрызаются на куски.
Затем разговор кончился.
II
Следующее утро наступило ему на левую ногу, и он поднялся с постели
прихрамывая.
Впервые за многие месяца его оставило радостное ощущение творчества
и ему показалось, что он теперь ничего не сможет написать. Вся
беда заключалась в том, что он был уверен в тех вещах, которые
друг осудил вчера, вернее, просто не заметил их, хотя ему казалось,
что они как произведения его души и разума на самом деле представляли
особый литературный интерес и, по крайней мере, какую-то ценность.
Он отдал им так много, так часто отрывал от себя впечатления,
ощущения счастья и печали, передоверяя их той своей ипостаси,
которая способна была их описать, что на некоторое время перестал
быть человеком и превратился в машину, механически перерабатывающую
внешний мир в литературно-вымышленный.
А его друг не увидел всего этого и, отрицая то, что прочёл, тем
самым поставил крест на нескольких месяцах его вязкой и напряженной
жизни.
Если бы это сделал кто-то другой, он просто отмахнулся бы, прошёл
мимо, но вера в талант друга заставила его отнестись со всей серьёзностью
к оценке того, что он написал, и это завело его в тупик, потому
что, с одной стороны, он принял всё, что говорил его друг, а с
другой не мог с этим согласиться, а значит, и поверить в свою
бездарность, зачеркнув тем самым смысл собственного существования.
III
Несколько дней, похожих настырностью и неотвязностью на мух, в
нём зрело ощущение потери чего-то очень важного, близкого к исчезновению
собственной значимости и в то же время, как бы в противовес, заползая
на другую чашу внутренних весов – весов гармонии – всё более сгущающейся
и плотнеющей массой, разбухая и набирая вес, переваливалась через
края эфемерной миски, лежащей на сплетении и перекрещивании рычажков
и пружинок взвешивающего механизма, заполняла её злость, вызывая
желание написать что-нибудь несомненно мощное, способное убедить
в силе его дарования даже друга.
Чаши весов постепенно выравнивались, и скрип несмазанных частей
разрывал всё более затвердевающую пелену сомнений, грозящую перестроиться
в стенку, которая отделила бы его от окружающего мира. Все органы
чувств, мозги, душа настраивались на определённый лад и вырывали
из жизни только необходимые для работы части.
Он переставал видеть улицы и машины, и зыбкое небо, но обнаруживал
отдельные их качества, дававшие возможность создать новый образ,
зародить колебание взгляда, предшествующего толчку неожиданности,
когда вдруг из обычных, тысячи раз узнанных вещей, возникало новое,
ещё никому не известное существо.
Небо качалось и облака, отдаленно напоминавшие пузырьки воздуха,
давали ему новый угол зрения, так что он обнаруживал у себя над
головой трясину, серую и влажную, отчего становилось страшно и
хотелось убежать, настолько всё было реально, но трясина не пускала.
Предметы разъединялись, распадались на мелкие кусочки, и каждый
из них тотчас же становился новой значимой единицей жизни, и сами
действия теряли своё первоначальное значение, ибо относились уже
к разным предметам.
Осеннее увядание разлеталось на отдельно срывающиеся листья, и
каждый из них, завершая плавный шаг сверху вниз, вонзался острием
в землю, отчего он видел перед собой ряды стоящих вертикально
листьев.
IУ
То же самое происходило и с живыми существами. От птиц в нём сохранялось
только ощущение бездны – подобное кошмарным чувствам, возникающим
во сне, когда абсолютно явно падаешь в чёрный провал и всё это
длится бесконечно долго, довода тело до состояния полной невесомости
и оставляя в нём только страх и ожидание удара о твёрдое дно.
Люди отдалились, и между ним и остальными появился разрыв, так
что он видел всех со стороны, и все они приобретали значение объектов
для наблюдений или старых запылённых экспонатов в заброшенном
музейчике, которые необходимо вытащить, протереть, придать первоначальный
вид и выставить в лучших залах столицы.
Слова и понятия рождались в нём и затем начинали жить по собственным
правилам, создавая вокруг странный, ирреальный мир. В этом мире
всё было разъято, ничто ни с чем не связывалось и любое название
теряло свои смысл.
Даже собственное имя он начинал воспринимать только в отношении
к внешним правилам, созданным для других, а когда он оставался
один, то забывал его сразу же и потом долго и мучительно вспоминал,
кто же он такой, причём создавать свой образ ему приходилось,
складывая осколки чужих фраз в зеркальную поверхность, из которой,
постепенно плотнея, выплывал то ли он, то ли его отражение, и
в то же время рядом, напоминая дверной голос милиционера, звучали
слова:
«Пострадавший был ... роста … телосложения «... цвета глаз...»
V
Постепенно распадность состояния усиливалась, и часто он уже вообще
не замечал людей, а обращал внимание на отдельные особенности
их внешности.
Так, однажды, он увидал руку, несущую кепку и ему показалось,
что кепка – это буханка хлеба, потому что рука значительно чаще
соседствует с пищей, чем с кепкой.
Но олитературивание переживаний сменялось иногда уколами страха,
особенно, когда в воздухе проплывали человеческие губы, и что
самое интересное, даже они были отдельны и напоминали извивающихся
рядом дождевых червей. Он мысленно разрезал их, но они, уже покусочно,
продолжали шевелиться и жить собственными законами движения.
Особенно запомнился ему концерт, на котором виолончелист, сопровождавший
рояль, распался на куски, и отдельно было видно, как поднимались
на носки туфли с висевшими над ними костяшками ног, которые прятались
под брючины, доходившие до колен, после которых было пусто и только
выше, в воздухе, появлялась голова, смычок и струна; а потом вновь;
всей плоскостью подошв падали на пол.
Голова музыканта качалась в такт музыке и, отставая на полтакта,
так же двигалась голова пианиста.
«Музыка разъединяет даже части, – решил он, – Нет ничего более
обособленного, чем ноты, но, что самое смешное, они не могут жить
отдельно друг от друга, как и люди...»
VI
Всё это время он продолжал надсадно работать и даже когда тело
отказывало ему, уходя в отдых, сознание, как бы по инерции, вгрызалось
в окружающий мир, переваривало, пережёвывало его и затем выплёскивало
на бумагу хаосом мыслей и сумасшедших образов.
Ему необходимо было доказать, что он есть недаром, что его желание
писать – не прихоть истероидного соглядатая, а единственная потребность
и возможность существовать. При этом необходимо было писать всё
лучше и лучше, для чего приходилось вырывать своего двойника из
коммуналок сознания и ставить вокруг него яркие лампы, как при
съёмках фильма.
Двойник щурился, закрывал глаза руками, но его ноздри хищно вибрировали
при запахах чуждой жизни, и он потихоньку осваивался, вытесняя
прежнего своего хозяина.
Но тот продолжал выжимать себя, выкручивать, и уже сквозь поры
порой струилась кровь, как из выстиранной рубашки – вода.
VII
Так не могло продолжаться вечно, потому что все конечное – всегда
конечно, и мясные кусочки сомнений всё плотнее сдвигались на шампурах
мыслей.
«Существует тысячи людей, которые не пишут, но живут, – думал
он, – а людей, которые пишут, но не живут – нет, И богатые всегда
счастливы, а бедные – нет. В. этом нет никакого парадокса, а парадокс
в том, что я не могу не писать, но должен доказывать, что могу
писать. Но почему же должен? Неужели кто-то посторонний, ни разу
не бывший в моей душе, способен сказать, кто я есть, и запретить
мне быть таким? И неужели я должен отчитываться в том, что существую,
и оправдываться в подобном грехе?
Другие делают тебя и, следовательно, ты делаешь других. Но ты
не в состоянии собрать воедино части собственного взгляда на мир,
ты рассыпаешься, ещё не успев стать целым. Твои руки ощупывают
внутренности души, как руки слепого – буквы, но как ты можешь
этими руками строить, если ты даже не видишь, где они – твои руки?»
Две противоположные мысли, столкнувшись в его мозгу, не уничтожались
взаимно, а образовывали некий новый организм о двух головах, каждая
из которых хотела своего, а после появлялись новые мысли – выползали
из уродливого туловища на тонких морщинистых: шеях новые головы,
но их царством было общее тело и оно разрывалось от противоположных
приказании.
Пока не взбунтуется.
VIII
Он шёл по улице уже вечером и с фонарей падал жёлтый свет, слизывая
шершавым языком пятна темноты.
Так ему казалось, но был день, довольно яркий, и людей было мало,
а он смотрел под ноги себе, представляя вечер и своё шагание под
фонарями, как вдруг увидел стайку голубей посреди тротуара.
Голуби резко дёргали плотными синими шеями, опуская клювы на пищу,
и тут же их отталкивали другие, повторяя процедуру наклона и подъёма
головы.
Он подошёл поближе и, когда голуби взлетели, увидел, что они клевали
остатки чьей-то рвоты.
Его чуть не стошнило, но тут же серо-жёлтая трясинка с вкрапленными
в неё крошками хлеба и кусочками переваренной пищи распалась на
составные, и уже он увидел отдельно намазанные маслом куски хлеба,
рюмку с водкой, падающую в распахнутый рот, закуски с сытыми названиями,
и затем его воображение создало в себе дальнейшую судьбу этой
пищи вплоть до появления её уже в заключительном состоянии, и
голуби – показалось ему – питаются не тем, что есть, а воспоминаниями
о том изобилии, которым была их сегодняшняя трапеза.
Он прошёл дальше, но сценка эта не вылетала из головы и саднила
в нём, но уже пропадала потребность разрывать мир, потому что
любое новое впечатление возвращало его к голубям и их кормёжке,
и это вызывало сразу же приступ тошноты и гадливости, так что
в течение нескольких дней он почти перестал играть в разрыв действительности
и даже желание писать отпало от него, так как возвращало опять-таки
к той сценке и отзывалось противной горечью во рту и резким запахом
неопрятности.
IX
Если бы можно было разорвать людей, разъять их, рассоединить механизмы
их тел, разбросать и перемешать подобно игральным костям, а затем
выбросить на поверхность жизни так, чтобы в каждом появилась частица
другого, и сердце каждого состояло из осколков разных сердец,
и в глазах каждого жили мельчайшие дробинки ушей, рук, пальцев
и всех других частей человеческой плоти, и если бы так перемешались
куски тел, что каждое держало бы в себе все остальные, так что
чувства одного были знакомы хотя бы по памяти плотной плоти всем
остальным, и тогда...
Так думалось ему и хотелось этого, но уже не для написания, а
ради самой жизни, и ради крепко сбитых синих шей клюющих голубей,
и ради птичьих крыльев, отставших в полёте от своих владельцев,
ради всего того, что жило и существовало само по себе, но рвалось
к общему и преклонялось перед ним, отрицая и оскорбляя его, и
даже воспоминание о жёлтой трясинке не казалось теперь отвратительным,
потому что за ним стояла предыдущая её жизнь, и поля шевелили
щупальцами пшеницы, и хлеб испекался в кратерах фабрик, и пьяные
рабочие перетаскивали его в лотках по грязному полу, и несли его
в магазины, и пьяный человек питался этим хлебом и ещё многим
другим, чтоб затем выбросить из себя всё это и накормить голубей
– птиц мира и покоя; и знал он уже, что друг снова скажет «нет»,
и всё начнётся сначала для него, и сам он станет голубем и склюёт
себя предыдущего, чтобы снова выплеснуть в мир, которого ещё никто
не видел.
1985
ДЕНЬ СВАДЬБЫ
I
Я сразу же почувствовал, что сегодня будет День моей Cвадьбы,
ощутил это в прикосновениях воздушных волокон, прозрачных и жирных,
как струны, в музыке, пронзающей небо, в том, как задрожало всё
внутри моего тела, и как само оно зазвенело подобно сосуду с монетами.
Ощущение плоти стало сладким и влажным, оно разливалось от живота
во все стороны, и границы между мной и воздухом переставали проходить
вдоль кожи, роговицы и всего, что являлось моим покровом, скрывало
мой хрупкий механизм от дождей и снегов, жары и ветра.
Я бы мог выйти за пределы разума, и все могли бы это сделать,
но разве что-нибудь изменилось тогда бы для нас? Просто вещи стали
бы называться по-другому, и всё изменило свои имена на новые,
возможно непроизносимые, хотя существующие.
Но я не мог выйти за пределы любви, потому что дверь за мной захлопнулась
бы и я навсегда остался в другом мире, и уже не увидел бы День
своей Свадьбы.
II
Я видел, как она умирает, моя невеста, и слышал, как она кричит
от боли, и знал, что у меня нет надежд.
Я почти не жалел её, я знал, что она умрёт, что она уже наполовину
проникла в растворённую дверь и поэтому ей так больно, но я жалел
себя, я оставался здесь, и должен был слушать эти крики, и знать,
что до-другому быть не может, что моя невеста кричит и плачет,
а я думаю о ней, хочу думать о ней, а думаю о вечернем концерте,
о вечерней, то есть ещё неслучишейся музыке, понимаю, что так
нельзя, что люди так не делают, и всё-таки представляю зал консерватории,
и музыкантов, и зрителей, и думал о зрителях, и слушателях, а
не о ней, умирающей и кричащей от сознания этого.
III
Вечером будет концерт и будет музыка, а сейчас он сидит у кровати
и слушает крики, и вдруг его голова раскалывается, потому что
он думает о том, что было бы, если бы крики умирающих сопровождали
музыкой. Это был бы великий хор, прекрасное соло, оно бы проникло
в души людей, изменило бы их, сорвало покровы спокойствия, кожу
и роговицу, всё то, что отделяет людей от мира, оно бы заставило
их стать лучше, честнее и выше, но, Боже мой, как же можно думать
так, когда я сам низок и грязен, если способен обыгрывать сцену
смерти любимого человека; как же я сам могу говорить об улучшении
других, тех, кто рядом, кто пришёл на концерт просто слушать,
как и я, хлопать тому, как кричит в предсмертных судорогах человек,
моя невеста, а механические музыканты в чёрных – траур – (музыка
– это похороны тела) – фраках совершают заученно дёрганные движения,
сопровождая смерть и страдание гармонией.
IV
Итак, невеста моя умерла и да здравствует невеста – так решил
он вечером и оглядел с балкона партер, взгляд его ненароком (или
роком?) простучал ножами по лицам людей, сидящих в ложе, ожидание
музыки вызвало трепет неофита перед лицом новоявленного божества,
закашляли, прочищая соломинки горл дамы и господа меломаны, а
ножки взгляда поскользнулись на фигуре женщины в ложе напротив,
на теле её, обтянутом сиренево-серой материей платья – второй
кожей, вторым покровом, в чёрной косынке и с серебряными серьгами,
похожими на струйки водопада.
У женщины имелось лицо, бледное, более бледное, чем лицо умершей
моей невесты, прекрасное скульптурное лицо, бесстрастность которого
подчёркивало и строгое платье, и чёрная косынка, и серый, неподвижный,
но тяжёлый от страсти, ещё не пробуждённой музыкой, взгляд,
V
Женщина знала, что я на неё смотрю, и когда первые звуки музыки
оторвались от инструментов и, шелестя крыльями, полетели в зал,
она посмотрела мне прямо в глаза, и я понял, что сегодня будет
День моей Свадьбы и День похорон моей невесты.
Музыка уже распустила лепестки, бутон её раскрылся и запах, тяжёлый,
дурманящий, стал обволакивать зал, на лицах людей выступили капельки
пота, чьи-то тела задрожали, где-то всхлипнули, сухие звуки нервных
глотков стали раздаваться всё чаще и чаще, а женщина смотрела
на меня и я чувствовал, что если так будет продолжаться, то я
потеряю сознание или ещё что-нибудь сделаю, а музыка уже не была
принадлежностью оркестра и солиста, и композитора, она стала зрителем,
она сидела в кресле с каждым, шептала на уши бешеные слова, дышала
в закрученные для слуха раковины, так что вздрагивали от потоков
горячего воздуха локоны, будоражила и разжигала блаженство внутри
живота, а женщина смотрела на меня, и взгляд её расширялся, загорался,
в нём отсвечивали люстры, блески, огни; глаза её пели, ликовали,
желали небывалого, срывали с себя роговицу, покровы, рыдали и
хохотали, а лицо её белело ещё более, и платье сливалось с телом,
искрящееся сиренево-серое платье, и струились серьги, от них отрывались
серебряные капельки, тут же превращаясь в звуки мелодии, и вдруг
женщина встала и закричала, запела, завыла, страстно глядя на
меня, и я почувствовал, как она прижалась ко мне, и её вой, звериный,
человечий, неназванный был безумен и неудержим.
VI
И он встал, и тоже завыл, и они стояли напротив друг друга, он
– выше, с балкона, глядел на неё и орал беспощадно, хрипло жутко,
а она – снизу, из ложа, вцепившись в него взглядом, отвечала таким
же криком, и они стояли, и их тела удлинялись, образовывали сходящуюся
дугу, и, соединившись под куполом зала, слились в крике, объятиях,
слезах и содроганиях, конвульсивно задрожали, и свет раскололся
на тысячи осколков, вонзаясь в глаза устремлённых под купол зрителей,
и весь зал содрогнулся, по нему пробежала агония наслаждение,
безумия, а они стояли напротив друг друга, и их тела сливались,
скручивались в жгут мускулов и сухожилий, они стояли напротив
друг друга, и выли, кричали, рыдали, и это был День моей Свадьбы,
и День смерти моей Невесты.
1984
КОГДА ВСЕ МАЛЕНЬКИЕ
Когда я вижу карликов или уродцев, мне всегда становится стыдно.
Я ощущаю вину за то, что ничем не могу помочь им, что по сравнению
с ними я выгляжу здоровым, нормальным и благополучным.
С другой стороны, их неполноценность повышает моё настроение,
хотя это и вызывает во мне чувство стыда. Но я ничего не могу
поделать со своей радостью, и моё тело самостоятельно расправляется,
как бы играя своим здоровьем, своим неуродством, все бытовые неудачи
кажутся мне мелкими, поскольку я молод, имею рост выше среднем,
череп правильной формы, спину не обезображивает горб, мои плечи
не скошены набок, ноги мускулистые и длинные, они не искривлены
тяжестью уродливого туловища.
Но мне кажется, что все карлики должны ненавидеть нас, ведь не
будь мы здоровыми, им не с чем было бы сравнивать своё уродство
и они казались бы себе вполне естественными. Так же они понимают,
что принадлежат к неполноценным созданиям рода человеческого.
Я особенно никогда не думал о подобных вещах, мне хватало своих
забот и страданий, тем более, что я понимал бессмысленность подобных
волнений.
Сострадание, не способное принести пользу, выглядит более жестоким,
чем равнодушие. Чем я могу помочь всем несчастным? Тем, что признаю
их горе и начну грустить и страдать вместе с ними? Но им это не
поможет, а мне – и подавно. Стоит лишь подумать, какое количество
несчастных, обездоленных, больных существует на свете, чтобы понять
всю бессмысленность сострадания, чтобы уяснить, что этим состраданием
мы только увеличиваем страдания несчастных, показываем, что мы
– здоровые, нормальные, не погрузились в свой мир, а думаем о
них – бедных и обездоленных.
Кому это надо? На каждого человека хватает собственных бед и мне
иногда кажется, что тот, кто страдает за всё человечество, печалится
о человеческом несовершенстве, мучается вместе с больными и слабыми,
просто находит в этом своеобразное удовольствие.
Ведь недаром же Господь сказал: «Оставьте мёртвым хоронить мертвецов
своих». Я бы продолжил эту мысль следующим образом: «Оставьте
страждущим мучаться среди страждущих». Иначе всё человечество
заболеет, не останется здоровых и нормальных людей
Все эти мысли стали посещать меня не так уж давно, дней пять-шесть
назад.
Мне показалось, что я встречаю на улицах слишком много карликов.
Так, раньше я никогда не сталкивался с ними в метро, и вот в один
день я увидал двух таких гномиков. В этот же день я встретил двух-трёх
на улице и даже в троллейбусе стоял один. Я решил, что бывают
разные совпадения, но на следующий день повторилось то же самое,
причём карликов стало чуть больше.
Еще через день ко мне позвонил друг и сказал, что он, видимо,
сошёл с ума. Когда я спросил, в чём дело, он рассказал, что ему
всё чаще и чаще попадаются на улицах маленькие люди.
Я объяснил, что со мной происходит то же самое, и, видимо, мы
оба помешались, или с людьми что-то случилось.
Друг обругал нашу прессу, из которой ничего нельзя узнать, и повесил
трубку. В тот же вечер программу «Время» вёл новый диктор.
Он оказал, что в последнее время на каких-то островах в Тихом
океане в связи с испытаниями США ядерного оружия в одном трудно
называемом племени все люди вдруг уменьшились в росте. Учёные
объясняют это мутацией.
Я в шутку подумал, что и прежний диктор тоже стал мутантом.
Сегодня в газете я прочитал маленькую заметку о том, что в Западной
Европе за последнюю неделю резко увеличилось число лилипутов.
Научные круги ничем не могут объяснить подобный феномен.
Мне впервые стало страшно, я подумал, что и у нас тоже может происходить
нечто подобное. Но я тут же отогнал эту мысль, поскольку она выглядела
слишком нелепой.
Для чего и кому такое может понадобиться. Предположим, что люди
неожиданно уменьшаются в росте. Что, все люди? или избранные,
а если избранные, то почему именно они, а не другие?
Если же это происходит случайно, то, само собой, это уже не закономерно,
то есть вызвано естественными причинами, а не искусственными.
Может быть – болезнь, вирус, но тогда рано или поздно с ними справятся,
найдут способ лечить и вылечивать. Главное, не заболеть самому.
Я думаю об этом и смотрю в окно. По улице проходят люди. Нормальные,
более высокие и более низкие, изредка прошкандыбает карлик. Их,
конечно, стало больше, но не настолько, чтобы очень пугаться.
Я вижу, как напротив, у табачного киоска, останавливается один
из уродцев. Он по пояс самому низкому в очереди. Я внимательно
всматриваюсь в него и вдруг узнаю нашего дворника Васю. Та же
одежда, те же движения.
Я чувствую холодок под ложечкой. Может быть, мне только показалось?
Да, скорее всего, это мне показалось. Я же только вчера видел
Васю в нормальном состоянии в очереди. Неужели же это происходит
так быстро? А как же его жена, дети. Как они смотрят на это. Ведь
если он на самом деле стал карликом, как же они будут жить дальше
с ним?
Тут я с ужасом представляю, как превращаюсь в лилипута, как обстановка
моей квартиры вдруг разрастается раза в три, как я оказываюсь
вровень со стульями и уже не могу дотянуться до выключателя.
Я представляю, как я прихожу к любимой девушке и она при виде
меня начинает плакать, и кричать, а может, наоборот, при виде
моих коротких ножек и сморщенного личика засмеётся, как над карикатурой?
Я уже вижу, как она гладит меня по голове, а я едва достаю до
бёдер, и она говорит, что это не страшно, это пройдёт, что мне
нечего волноваться, потому что она все равно будет любить меня,
и она готова доказать это хоть сейчас, и она начинает ласкать
меня, наклоняется ко мне, целует меня, и я ей верю, потому что
она добрый и честный человек, но понимаю, что у нас больше уже
ничего не получится, и, чтобы не заставлять её мучаться и страдать,
мне надо уйти от неё или дождаться, чтобы она тоже стала маленькой,
такой же, как я, но в это время раздаётся звонок, я понимаю, что
слишком углубился в дурацкие фантазии, и иду открывать дверь.
Когда я распахиваю её, лишь во второе мгновение (так как в первое
я смотрю на уровне своего роста) я замечаю друга. Он лишь немного
выше моих колен.
Я понимаю, что с ним это произошло в течение тех секунд, пока
я шёл открывать дверь, ведь, пока он звонил, он был ещё нормальным.
Он тоже понимает это и говорит: «Ну вот, кажется я готов».
Он хочет уйти, но я приглашаю его зайти, и когда он проходит мимо
моих ног, мне очень страшно и неловко перед ним.
Пока он залазит на стул в гостиной, я достаю бутылку водки и самые
маленькие рюмочки.
Мы выпиваем с ним и рюмка ненамного меньше его головы. Он сидит
на самом краю стула и плачет.
Потом вдруг улыбается и говорит: «Слушай, может быть, это – Страшный
Суд?»
«Почему тогда именно ты?», – опрашиваю я.
Он не отвечает, наливает себе, неловко наклоняя большую бутылку,
и снова пьёт.
Потом опять улыбается: «Представь себе, сидят перед тобой такие
же маленькие, как я, Лев Толстой и Достоевский, и спорят о больших
проблемах. Вот хохма».
Я представляю эту картину, на самом деле, смешно. Потом я развиваю
идею друга, мы вместе перебираем имена великих людей, делаем их
маленькими, и вот уже Микель Анджело лепит карликового Давида,
а Леонардо размечает чертежи крыльев размером с воробьиные.
Потом друг умолкает и говорит: «Я, кстати, зашёл, чтобы передать
тебе кое-что от Тани (это моя девушка)».
Я уже знаю, что он скажет.
Друг ерзает на стуле, снова пьёт, такого количества на его маленькое
тельце вполне достаточно, он уже сильно пьян.
«Это случилось с ней ещё вчера, – говорит он, – но ты не волнуйся,
всё рано или поздно образуется».
Анекдот. Он ещё меня утешает!
Я отношу его на кровать, и он засыпает. Я иду к телефону, набираю
Таню, но бросаю трубку. Что я ей скажу?
«Таня, я буду тебя ждать»?
Откуда?
«Таня, я буду тебя любить так же, как раньше» – но она честная
и добрая, она понимает, что я не смогу её любить так же, как раньше,
потому что и она не смогла бы, случись со мной подобное, любить
меня по-прежнему
Но я хочу её любить так же. Я ведь люблю её на самом деле. Но
как я смогу её любить такой? Разве это зависит от меня? А вдруг
я останусь большим, что же, она будет едва доставать до моих колен,
как же я буду с ней гулять, ходить в кино, театры, гости, как
же я буду с ней спать, как же она родит мне детей?
Я понимаю, что так думать мерзко, но я вспоминаю её молодое, красивое,
такое любимое мной тело, и знаю, что его уже нет в природе, а
есть шарж на мою любовь, и на любовь вообще.
Если это на самом деле настал день Страшного Суда, то Бог придумал
самую лучшую казнь, казнь ожидания. Во всём мире люди, независимо
от количества своих грехов, могут стать карликами, а могут не
стать.
Кто-то становится, случайно, необъяснимо, может, становится тот,
кто меньше всех грешил, кто был праведником, но Бог не выбирает
жертву, он берёт первого попавшегося, а остальные пусть ждут,
трепещут, пусть знают, что и с ними может в любой момент случиться
подобное, а может и не случиться, потому что наказание так же
случайно, как грех.
Если это на самом деле день Страшного Суда, расплата человека
за грехи свои, то почему Он карает Таню, почему моего друга, почему
не карает садистов, убийц, фашистов, красных террористов, тех,
кто в миллионы раз греховнее всех нас.
Если же Он хочет их всех напугать, то зачем же мучить нас, что
мы сделали Ему?
Может, Он хочет, чтобы люди убедились, что Он видит все их деяния,
чтобы они опомнились, пока не поздно, может, Он хочет всех напугать,
а потом снова сделать нормальными, но уже все будут знать, что
за грехи их ждёт наказание, но почему Он начал с Тани, с моего
друга, почему в его наказании нет закономерности?
А может, он вообще ни при чём. С чего это я решил, что Он есть?
Может, это мутация, чистая случайность, вирус, попавший к одному,
и минувший другого? Иначе всё не было бы так бессмысленно и несправедливо.
А может, мой друг или Таня на самом деле греховны? Я-то откуда
знаю? Может, они и есть самые страшные грешники, может, Таня изменяет
мне с моим другом, может, это происходит прямо в моём парадном,
под моей дверью, может, он продаёт меня, и они лгут мне, а потом
смеются надо мной. Я же не стал карликом, уродцем, я же не мутант,
не подсудимый Бога. Я же чист.
Боже, до чего же ты меня доводишь?!
А если мои отец и моя мать тоже стали лилипутами, что же, и их
подозревать в грехах? Что же, мне надо поверить, что меня обманывают
самые близкие люди или, наоборот, может я один греховен, a все
честные станут маленькими и снова будут жить друг с другом нормально,
а я, как некий монстр, как динозавр (вот отчего они вымерли!),
буду бродить среди людей, которых так любил, и они будут меня
бояться, и между нами не будет ничего общего?
Я смотрю на улицу, по ней ходят нормальные люди, но среди них
много карликов, горбатых, косых, кривоногих, просто очень маленьких,
я жду, смотрю на своего друга, он лежит, как грудной ребёнок,
поперек кровати, я иду в кладовку и достаю верёвку.
«Если всё бессмысленно, то и чёрт с ним!»
Я становлюсь на стул, завязываю одним концом верёвку на крюке
от люстры, на другом делаю петлю, примеряю её, слажу, подхожу
к окну – задёрнуть занавески, чтобы не было видно с улицы моего
висящего тела, возвращаюсь, забираюсь на стул и не могу рукой
достать до петли.
1983
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы