Милая Оля
– Это и есть моя невеста! – как-то совсем обыденно, без выкрутасов,
словно близким родственникам, представил младший сержант
Полищук свою девушку. – Зовут ее Оля. Она, как и я, с Крыма. Из
Симферополя.
– Как же, как же знаем такой город, – запричитала мама, вытирая о
фартук мокрые покрасневшие от стирки руки. – Говорят, очень
красивый город! Да вы, Оленька, не стесняйтесь, проходите,
располагайтесь. И вообще будьте как дома. Комната у нас,
правда, сами видите, неблагоустроенная, все удобства, считай, на
улице. Да и тесновато, конечно. Но, как говорится, в тесноте
да не в обиде. А уж мы вас не обидим. Правда, Алеша?
– Правда, – подаю я свой голос.
– Это все он, Алешка, придумал, – мама ласково треплет меня по
волосам. – Говорит, к дяде Коле приезжает невеста, а остановиться
ей негде. Я никак понять не могу: к какому дяде Коле, какая
невеста?! Вот тут он мне все и растолковал. Оказывается,
еще летом, болтаясь по территории воинской части с соседом по
дому Сережкой Тюриным, они познакомились с вашим Колей. И
так подружились, так приглянулись друг другу, что когда Алешка
узнал о том, что вы собираетесь к Николаю приехать, а
остановиться негде, то сразу же стал меня уговаривать пустить вас
к нам на постой. Я ему говорю: «Куда, Алеша? Куда? У нас
ведь всего одна комната, да и та шестнадцать квадратных
метров». А он: «Ничего потеснимся, раскладушку поставим». Мы ведь
здесь, Оленька, представьте себе, втроем жили. Только вот
Алешкина бабушка в прошлом году умерла, царство ей небесное! –
при упоминании бабки Клавы мама, как всегда, захлюпала
носом и стала тереть глаза, словно в них попала соринка. – Места
хватит всем. Алешке поставим возле лежанки раскладушку, а
вы ляжете на кровати. И живите себе, сколько потребуется.
– Спасибо! – Оля довольно, словно девочка-первоклассница крутнулась
на одной ноге. – А мне здесь нравится!
Ее светлые длинные волосы мягким шелком рассыпались по плечам. В
озорных глазах загорелись огоньки счастья. И вся она,
улыбающаяся, открытая, милая, в коротеньком ситцевом сарафанчике,
наброшенном на шею капроновом платочке и модных, скорее всего
купленных перед самой поездкой, туфельках, еще какую-то
минуту назад такая далекая и чужая, сделалась вдруг совсем
близкой, родной. Неожиданно присев, она стала снимать обувь.
– Да вы что, Оленька! Прошу вас не разувайтесь! – запротестовала
мама. – Пол у нас очень холодный!
Но Оля уже все равно успела скинуть туфли, которые ей, по всей
вероятности, изрядно натерли ноги, и с удовольствием расхаживала
по комнате босиком.
Именно такой я ее себе представлял, такой мечтал увидеть, когда
Николай заводил разговоры о своей невесте из Симферополя. На
самом же деле Оля оказалась намного интересней и симпатичней.
Прямо-таки Золушка из кинофильма. И имя ее мне очень
понравилось. И фамилия у нее была красивая, каких я в нашем городе
еще не слышал – Алтуфьева. Ольга Алтуфьева.
Но самое главное, что Оля стала живым воплощением моих совсем
недетских представлений о женской красоте. Да-да, тех самых, что,
как суррогат прекрасного и вульгарного, из года в год
откладывались в подсознании. Говоря откровенно, моим бедным
одноклассницам, за которыми ребята так любили подглядывать перед
уроком физкультуры, вследствие чего те запирали дверь в
раздевалку на швабру, там вообще нечего было делать. Их худые,
словно палки ноги, в обвисших на коленях трико и клетчатых
домашних тапочках со стоптанными задниками меня не впечатляли.
Другое дело наши советские фигуристы, чемпионы мира по спортивным
танцам на льду, на показательные выступления которых, затаив
дыхание, смотрела по телевизору вся страна. Здесь моим
кумиром всегда была Елена Водорезова. Я не пропускал ни одного ее
выступления.
А еще у меня были две переснятые из какого-то журнала фотографии
полуголых длинноногих манекенщиц, бесстыдно примеряющих черные
чулки и лифчики. Я выкопал их в груде подмоченной дождем
школьной макулатуры, притащил домой и, чтобы не увидела мама,
спрятал под шифоньером. Оставаясь дома один, я закрывал дверь
на сделанный из гвоздя крючок, лез под шифоньер и, вытащив
завернутые в газету черно-белые фотографии, внимательно их
рассматривал.
И вот теперь нежданно-негаданно объявившаяся вдруг в нашей квартире
Оля – живая, настоящая девушка из Симферополя, которую при
желании можно потрогать и от которой так волнующе пахнет
чистым, словно только что выглаженным бельем, приковала к себе
все мое внимание. И, пожалуй, если бы не стоявшая рядом мама,
то я, наверное, смотрел и смотрел на нее, не отрываясь.
Вглядывался в каждый изгиб тела, в каждое движение красивых
рук, ног, глаз, губ. Я бы пожирал ее взглядом, как тех
длинноногих полуголых манекенщиц с фотографий, и пытался раздеть.
Пусть и одними только глазами.
– Ну, вот и познакомились, – подвела итог мама, как-то сразу позабыв
про лежащее в корыте белье. Босая, со схваченными гребенкой
волосами, в длинной несуразной юбке и домашней вылинявшей
блузке, она стояла, широко расставив мозолистые ступни ног,
словно боясь упасть.
Тяжелая посменная работа прядильщицы, обслуживающей сразу несколько
машин, царящая в цеху духота, а больше всего сырость, от
которой у нее шелушилась кожа, ухайдакали маму, как Сивку-Бурку
крутые горки. И некогда красивая чернобровая, любящая в
компаниях попеть и повеселиться женщина незаметно превратилась
в высохшую развалину с букетом хронических заболеваний. А с
учетом того, что я тоже не отличался богатырским здоровьем,
Олино появление в нашем, уже давно смахивающем на богадельню
доме, внесло в наш серый однообразный быт какой-то особый
заряд молодости и красоты.
В детстве я так часто болел, что знал всех наших врачей по имени-отчеству.
До сих пор помню, что заведующей детским отделением больницы была
Мария Васильевна Рощина, сутулая, в очках, тетка, под два
метра ростом и огромных, сорок первого размера, сандалиях. Во
время утренних осмотров перед ней все немели. Пришедшие для
консультации врачи из других отделений, сопровождающие
медсестры, санитарки. Не говоря уже о прячущихся под одеялами
больных, у которых от одного ее взгляда порой случался понос.
Мария Васильевна, словно старшая сестра Гиппократа, входила в
палату первой и царственной походкой шла от койки к койке,
делая необходимые поправки в нашем лечении. И не дай бог в
этот судьбоносный для всех момент кому-нибудь в палате
хихикнуть – Рощина так посмотрит, что у весельчака сразу язык
отнимется.
Моим лечащим врачом была грузная, килограммов под сто двадцать, Вера
Федоровна Коробова по прозвищу Коробочка. Как все
толстушки, неспешная и добродушная, она могла с нами запросто
посмеяться, без обиды выслушать любую шутку в свой адрес – и вообще
считалась своей в доску. Может быть, именно поэтому и
процент поправки у нее и был самый лучшие даже среди самых
запущенных больных.
Отдельный разговор об участковом докторе, которому моя родная бабка
была готова уже при жизни поставить памятник. Звали ее Совла
Моисеевна Кац. Но все жильцы нашего дома обращались к ней
не иначе как – Софья Моисеевна. «Добрый день, Софья
Моисеевна!», «Как ваше здоровье, Софья Моисеевна?»… На самом же деле,
ее идейно подкованный папаша – профессор Моисей Абрамович
Кац специально записал своей дочурке в метрики такое
необычное имечко, производное от Советской власти. Совла! Вот только
не оценившая его благородного порыва Советская власть в
конце сороковых по тем же идеологическим соображениям загнала
Каца в далекие мордовские лагеря, где, мучаясь от цинги и
туберкулеза, он тихо завершил свое земное существование.
Эта история, рассказанная мне бабкой Клавой, потрясла меня тогда
ничуть не меньше, чем судьба Филиппа Блайберга, которому
первому в мире сделали пересадку сердца. Каждый вечер я ждал у
радиоприемника новых сообщений в программе «У телетайпной
ленты» о состоянии здоровья пациента известного доктора Барнарда.
Ведь жили мы тогда без телевизора, и, ложась спать, подолгу
слушали радио. Особенно по пятницам, когда замечательный
голос Виктора Татарского объявлял о начале всеми любимой
передачи «Встреча с песней».
Радио было единственной отдушиной во время моих бесчисленных
болезней. Стоило мне слегка промочить ноги или подхватить
безобидного, казалось бы, сквознячка, как на меня тут же наваливалась
простуда, с волчьей хваткой день и ночь терзал нудный,
выворачивающий легкие наизнанку, кашель, словно ладонями по ушам
глушил грипп. Температура начинала скакать, как орловские
рысаки. А финиш приходил глубокой ночью, когда ртуть в
хрупкой палочке термометра брала тридцати восьми градусную отметку
и, остервенев, лезла выше, норовя остаться у меня
подмышкой!
Начинался бред. Мое беспомощное тело барахталось в мокрых простынях
и, не чувствуя ватного матраса, билось о рифы панцирной
койки. Я тонул, погружался на самое дно болезни. И откуда-то с
грязного потолка или чердака, а может и с разом почерневшего,
словно перед грозой, неба на меня, пригвожденного к
постели, атомными бомбами, одна за другой, начинали валиться
увеличивающиеся по мере приближения до немыслимых размеров,
таблетки. Эти белые чудовища, отзываясь хрустом в костях,
вонзались мне в грудь, проламывали голову, распирали горло. И я, как
запутавшийся в сетях ихтиандр, как большая, выброшенная на
берег рыба, судорожно открывал рот, давился слюной и
задыхался в диком приступе кашля.
Приторно-сладковатый запах пектусина и вонючих, отвергнутых моей
спиной просроченных горчичников, валяющихся возле кровати,
вызывали позывы тошноты. Меня бил озноб. Я стучал и скрипел от
холода зубами и, как спасительную соломинку искал рядом с
собой костлявую руку бабки Клавы.
Во время моей болезни бабка укладывалась ночью рядом с кроватью на
табуретках. Наши руки соединялись. И я впадал в полузабытье.
Дышать становилось легче. Спокойнее. Словно большая часть
боли из моей изможденной, надорванной кашлем груди и в самом
деле уходила к бабке Клаве. И та, почувствовав, что я разом
затих, настороженно приподнималась со своего хлипкого
самодельного лежбища, вслушивалась, дышу ли я и, осенив мой лоб
крестным знамением, спрыскивала святой водой и шептала молитву:
– Царь Небесный Батюшка, спаси, сохрани и помилуй…
Я различал только самые первые и по моему разумению самые главные
слова, и подсознательно повторял их: «Спаси, сохрани и
помилуй! Спаси и сохрани!».
Укладываясь спать, я как бы по привычке вкрадчиво произносил их
полушепотом и троекратно крестился. Мне думалось, что если я
забуду сказать эти заветные слова и перекреститься, то
произойдет что-то страшное. Бабушка рассказывала, что если ребенок
случайно уткнется лицом между подушками, то задохнется! А мне
так не хотелось умирать. На глазах набегали слезы. И от
прилива жалости к самому себе, такому маленькому и
беззащитному, я был готов заплакать. Зарыдать. Завыть волком. Забиться в
припадке истерики…
Я инстинктивно сжимал сухую бабушкину руку и, вздрагивая всем телом,
не спрашивал, а просил:
– Ба, а я не умру?
– Не умрешь, милый, не умрешь, – поднималась с табуреток бабка. – С
чего бы тебе, еще ничего толком в жизни не видевшему,
умирать? И как это только тебе это в голову такое взбрело, на ночь
глядя?
– А ты, ба, тоже не умрешь?
– И я не умру, – успокаивала меня бабка. – А на кого же я тебя
оставлю? Нет, милый, не умру! Вот дождусь, пока ты вырастешь,
окончишь школу, отслужишь в армии, женишься, на деток твоих
посмотрю, а там уж и умирать будет можно.
– А мама?
– Что мама?
– Тоже не умрет?
– И мама не умрет. Спи с Богом, с Христом. Гляди, как всполошился!
Хворый ты – вот и лезет в голову всякая ересь! Хочешь, грибка
налью?
– С содой?
– Конечно, с содой, – бабушка доставала с подоконника обвязанную
марлей стеклянную трехлитровую банку, где желтой медузой плавал
чайный гриб, наливала в мой любимый фарфоровый бокал,
сыпала сахарного песку, поддевала чайной ложкой щепотку питьевой
соды и, не переставая мешать, так что в лицо мне летели
искрометные брызги, подносила к моим пересохшим губам.
А потом под своды нашего убогого жилища нарядной птичкой-невеличкой
влетала вызванная по телефону участковая врачиха. Совла
Моисеевна Кац.
Она с порога скидывала свое коверкотовое пальто, так что бабке
Клаве, чтобы оно не упало, приходилось ловить его на лету и,
встав руки в боки, спрашивала:
– Ну что, Ггачев, опять темпегатугишь? – букву «р» она не
выговаривала, а мне казалось, что она катает во рту леденцы. – Давай
ггадусник поставим.
Она опускала руки в заботливо принесенный бабкой тазик с теплой
водой, и мыла их с такой тщательностью, словно могла подцепить
стригущий лишай.
Я покорно совал под мышку ледяной термометр, а вечно спешащая
докторша переводила дыхание и брезгливо рассматривала через
стеклышки очков нашу жуткую комнату.
– А из этого подвала вам надо выбигаться, – внушала она кивающей на
каждое слово бабке Клаве. – В такой сыгости не то что
бгонхит, самую настоящую астму загаботаешь. Помяните мое слово.
Годители-то мальчика где?
– Мать на работе, а отец с нами не живет.
– Вот и плохо, – она внимательно выслушивала мои хрипящие, как
кузнечные меха легкие, барабанила пальцами по спине, залезала
чайной ложечкой в горло и просила сказать «а-а». Я дышал и не
дышал, вздрагивал от прикосновения ее холодных пальчиков и
завидовал изысканному почерку, когда она заполняла синие
бланки рецептов.
– Стгогий постельный гежим! – констатировала докторша. – Если
темпегатуга спадет – в конце недели пгиходите в поликлинику, а
если нет – вызывайте вгача на дом.
Она исчезала также неожиданно, как и появлялась. Бабка Клава, охая и
причитая, отправлялась в аптеку выкупать прописанные
лекарства. А меня брали в клещи жуткие стены нашей полуподвальной
комнаты, какой, пожалуй, не встретишь даже в романах
Достоевского.
Конечно, лет восемьдесят назад, наш кирпичный, как тогда говорили –
каменный, в два этажа, с мезонином, да еще и с чудным резным
деревянным балкончиком особняк был украшением улицы.
Родовым гнездом купца первой гильдии Ивана Христофоровича
Лопатина. И стоять бы ему веки вечные – лет сто, а то и двести. Но,
попав после революции под расселение красноармейских семей и
фабричной бедноты, которая нагородила в нем фанерных
перегородок, за шестьдесят лет советской власти, он здорово сдал.
Первый этаж почти по самые окна зарылся в землю, полы
сгнили, а некогда выложенная мраморной плиткой, парадная лестница
обвалилась и ее место заняла шаткая деревянная пародия.
Стены комнат на первом этаже стали промерзать. Покрашенные
зеленой масляной краской, они плесневели и наклеенные на них обои
сразу же отставали и сворачивались в рулоны. Хотя, что
удивляться, если даже в начале века, когда здесь теснились
бесчисленные купеческие кладовые и чуланы, их не оклеивали, да и
красили не больше двух раз.
Теперь весь первый этаж походил на большой лесной муравейник, где
обитали и размножались семьи работниц льнопрядильной фабрики,
загромоздившие все углы и проходы своими зловонными
керогазами, примусами и керосинками, подтекающими умывальниками и
грязными тазиками, рыгающими мочой помойными ведрами и ржавыми
корытами, велосипедными рамами и сломанными детскими
самокатами. И только на втором этаже в бывших купеческих залах и
просторных комнатах по-прежнему царила роскошь и благодать –
их в ожидании сдачи в эксплуатацию нового пятиэтажного дома
занимали семьи офицеров, приехавших в наш город из ГДР и
Чехословакии. Короче, два этажа – два образа жизни. На первом –
среда обитания полуголодной фабричной бедноты, которая
садилась обедать за самодельные, крашенные морилкой деревянные
столы, на самодельные табуретки, и спала на железных койках с
пружинными сетками. На втором – мир людей в офицерских
погонах, защитников Отечества, обедающих из немецких сервизов на
полированных дубовых столах, покрытых белыми
накрахмаленными скатертями, а в часы досуга сонно слушающих «Лунную
сонату» в исполнении своих одаренных киндеров, научившихся играть
на пианино раньше, чем говорить.
Однажды мы с сыном майора Сажина – Санькой зашли к нему домой, так
от увиденных в их трехкомнатной квартире персидских ковров,
ломящихся от фарфора и хрусталя сервантов и распирающих
книжные шкафы и полки корешков собраний сочинений, я обалдел, не
знал, куда вступить, где сесть. Единственное, что в нашем
доме уравнивало приехавших из-за границы небожителей и нас,
детей подземелья, так это уборные!
Пристроенные к торцу здания, они по своей сути были обычными
деревенскими нужниками с общей выгребной ямой. Все лето до глубокой
осени в них с противным жужжанием кружились вереницы
зеленых мух. А зимой сквозь щели в досках надувало сугробы снегу.
Да еще давал себя знать мороз, который одинаково сковывал
деревянные рундуки неприглядной желто-бурой наледью, как на
первом, так и на втором этажах.
Бабка Клава покинула наш бренный мир на семьдесят первом году жизни.
Она умерла утром, часов в девять – десять, сидя у лежанки, когда нас
с матерью не было дома. Поела манной каши, выпила чайку,
как обычно сразу же помыла за собой посуду, а потом
привалилась спиной к теплой лежанке и уснула. На веки – вечные.
Первую, самую страшную для меня, ночь бабка Клава лежала на той же
самой кровати, где мы с ней раньше спали. В морг ее не
повезли. Явился какой-то странный, с дрожащими руками врач, и, не
взглянув на покойную, со слов матери написал заключение о
смерти, по которому выходило, что Клавдия Ивановна Матвеева
отправилась в мир иной по причине острой сердечной
недостаточности, а популярно говоря, от старости.
А я-то, наивный, думал, что бабка Клава будет жить долго-долго. По
крайней мере – лет до ста. Еще в первом классе, едва
научившись читать и писать, я дотошно высчитывал на тетрадном листе,
сколько лет будет бабке Клаве и матери, когда мне, скажем,
исполнится восемнадцать – и я пойду служить в армию. Затем
сколько им будет, когда мне стукнет двадцать пять – именно с
этим возрастом я связывал начало семейной жизни. И, наконец,
в пятьдесят лет. И по этим немудреным подсчетам выходило,
что к моим пятидесяти – матери стукнет семьдесят девять лет,
а бабке Клаве – сто восемь! Но оказалось, что в жизни так не
бывает. И старческий возраст – это вовсе не сто, и даже не
девяносто, а всего каких-то семьдесят лет.
Сердобольные соседки, еще вчера бок о бок стоявшие с бабкой Клавой в
единственной на весь город церкви, явились к нам, не дав
умершей окостенеть, сложили ей руки крест на крест и связали
полотенцем. Другим полотенцем, чтобы как-то выправить
перекошенный рот, подвязали ей нижнюю челюсть, отчего складывалось
впечатление, что у покойной перед смертью болели зубы.
Мы с матерью ушли ночевать к соседям, где нам бросили матрас прямо
на пол, посреди комнаты, под раскачивающимся, как флаг
оранжевым с кисточками абажуром. Щелкнул выключатель – и чужая
квартира сразу же провалилась в темноту. Сжавшись от страха в
комочек, я боялся дышать и прислушивался к каждому шороху.
Мне казалось, что даже мертвая бабка Клава найдет в себе силы,
чтобы прийти со мной попрощаться.
Это трудно передать словами. Зажмурив глаза, я вертелся с боку на
бок, поджимал коленки к животу, переворачивался на спину. И
все шептал, шептал выученную с бабкой молитву: «Господи, Царь
небесный батюшка, спаси, сохрани и помилуй!». Неумело сложив
три пальца, я осенял себя крестным знамением. Точно так же,
как не принятый в пионеры второгодник Гера Саврасов
демонстрировал в школьном гардеробе мальчишкам с красными
галстуками на груди. «А ну-ка покажите мне, где солдат носит
пилотку?» – как бы от нечего делать спрашивал он. Мальчишки
подносили руку ко лбу. «А где ремень? – не отставал Саврасов. –
Правильно! А где погоны? Верно». А потом громко, чтобы услышали
проходящие мимо учителя, орал: «Все, все видели, как они
крестятся! А еще пионеры! Красные галстуки повязали, а сами
богу молятся!» И несколько тише, переходя на шепот, продолжал:
«Ладно. С каждого по двадцать копеек – и я молчу, как рыба.
А то пойду к старшей пионервожатой и расскажу, какие вы
пионеры!»
На столе, словно заведенный механизм взрывного устройства размеренно
тикал большой зеленый будильник. Разыгравшийся за окном
ветер в дугу гнул и трепал жмущуюся к дому рябину. Одна из ее
обледеневших веток стучала по стеклу. И мне казалось, что это
стучится пришедшая за мной бабка. Я безумно таращил глаза в
окно, но никого не видел. И только, когда дремота
окончательно дожала мой измученный бессонницей организм, бабка Клава
все же явилась.
– Спи с Богом, с Христом! – перекрестив меня, сказала она,
склонившись над моей головой.
– Так разве ты не умерла? – обрадовался я знакомому голосу. –
Значит, и я не умру?
– Не умрешь, милый, не умрешь.
Я заплакал. Я хотел вжаться головой в ее колени, но в это время
черная тарелка репродуктора во всю свою мощь заиграла Гимн:
«Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая
Русь. Да здравствует созданный волей народов великий, могучий
Советский Союз!» Бабка Клава исчезла навсегда. А мое лицо еще
долго было мокрым от слез.
Три дня я не ходил в школу. И живущие по соседству одноклассники не
только сочувствовали, но и немного завидовали мне. Больше
всего их интересовало: приходит ли ко мне бабкина душа. А если
приходит, то как. Наслушавшись от других ребят всевозможных
историй о являющихся к ним по ночам душах их умерших
родственников, чтобы не оказаться никого не хуже, я тоже говорил,
что приходит. Каждую ночь. Чаще всего под утро. То в окно
постучит, то половицей скрипнет.
Наш дом стоял метрах в ста – ста пятидесяти от проходной воинской
части и, увидев возвращающийся из автопарка солдатский строй,
все гуляющие во дворе мальчишки с криками «Дядь, дай
звездочку!», словно голодная саранча кидались ему на встречу и
неотступно провожали до самых ворот КПП. Говоря откровенно,
сломанные значки, военные эмблемы, а то и просто пуговицы,
которые, чтобы не выбрасывать, солдаты предусмотрительно брали с
собой, доставались нам крайне редко. Это где же столько
звездочек набраться, чтобы дать каждому по одной? И поэтому куда
чаще в ответ на наше плаксивое «Дядь, дай звездочку!»
раздавалось знакомое: «В другой раз». Кто попонятливей, сразу
отставали, возвращались во двор, а слишком уж приставучие –
вместо звездочек довольствовались звонкими солдатскими
подзатыльниками.
Все это мы прекрасно знали. Но от попрошайничества отказаться не
могли. И вот как-то вечером отираясь возле воинской части, мы с
Тюрей – моим одноклассником Серегой Тюриным подловили
возвращавшегося из самоволки сержанта, и сразу же, как дебилы
начали просить у него звездочки.
Русоволосый, веснушчатый, с запахом тройного одеколона солдатик, не
очень-то вникая в наш лепет, остановился возле выломанной в
заборе доски, расстегнул ширинку и с удовольствием
помочился. При этом оставшийся на заборе след от его струи был,
пожалуй, повыше наших с Тюрей голов.
– Запомните, ребята, раз и навсегда: пиво пить – себя гноить! –
назидательно произнес сержант. – Так о каких звездочках шла
речь?
– О солдатских...
– Хорошо, что не о генеральских. – Он снял пилотку и стал
вытаскивать, украшавшую ее красную звезду с серпом и молотом. Мы с
Серегой затаили дыхание.
– Держите! – не задумываясь, он протянул ее нам, но, наткнувшись
сразу на две руки, остановился.
– Хорошие вы ребята, но звездочка-то одна! Кому же из вас прикажите
ее отдать? – он посмотрел на свое слегка подсохшее на заборе
искусство, и криво ухмыльнулся. – Придумал! Сейчас все
решим по справедливости. А ну доставайте из штанов свои приборы
и – в бой! Чья струя окажется выше – тому и приз. На старт!
Внимание! Марш!
Забыв о стеснении, мы с Тюрей, обгоняя друг друга, вытащили из
штанов свое хозяйство и, задрав, как можно выше, в две тоненькие
струйки обрушились на забор.
– Ссы в одно море – не то будет горе! – глядя на наши жалкие потуги,
смялся сержант а, когда дело было сделано, вручил мне
заслуженную награду. – Твой мочевой пузырь, брат, оказался
полнее, а, следовательно, и струя сильнее.
После того случая Тюря не раз зазывал меня в полутемный, с вечно
перегоревшей лампочкой, школьный туалет, где от насыпанной на
толчке хлорки щипало глаза, чтобы взять реванш за свое
поражение.
– Смотри, – говорил он и фонтанировал так высоко, что брызги от
стены летели нам в лицо.
– Последний рекорд полтора метра, – с гордостью сообщал он. Но меня
это ничуть не трогало, потому что звездочек за его вдруг
открывшийся виртуозный талант никто не предлагал. Даже наш
общий знакомый младший сержант Полищук, с которым мы успели
подружиться.
Николай Полищук был родом с Украины, из Симферополя. Шутник,
балагур, непревзойденный знаток анекдотов и просто веселый человек,
он мог ни с того – ни сего скорчить лицо, как у популярной
тогда Авдотьи Никитичны и с особым южным колоритом
рассказать какую-нибудь небывальщину. Помимо Никитичны он легко
пародировал Бубу Касторского – всеми любимого оригинального
куплетиста из «Неуловимых мстителей», комиссара Жюва из
«Фантомаса», и под настроение мог в лицах разыграть любую идущую в
клубе кинокомедию. При этом он так старался нас рассмешить,
что даже его кучерявые рыжие усы начинали подергиваться в такт
словам, и нам казалось, что в них у него спрятались
тараканы. Мы слушали Николая как завороженные. Мы давились от
приступов смеха, хватались от хохота за животы и валились на
землю. А когда вставали, умоляли рассказать еще что-нибудь.
– Короче, – поднимал Полищук указательный палец вверх, что означало:
не перебивайте. – Едут в купе поезда дальнего следования
хохол и негр. «Ой, что это у вас?» – увидев на столе
апельсины, спрашивает хохол. – «Апельсины», – отвечает негр. – «А
попробовать можно?» – «Пожалуйста». Едут дальше. Достает хохол
сало, отрезает кусок и молотит в одиночку. Негр смотрел,
смотрел и спрашивает: «А что такое вы едите?» – «Сало», –
говорит хохол, не переставая жевать. «А можно мне попробовать?» –
«А чего его пробовать?! Сало как сало».
Младший сержант, которого мы только что представляли молотящим в
поезде сало, с достоинством вынимал из нагрудного кармана
гимнастерки портсигар, доставал сигарету и, закурив, предлагал
нам:
– Угощаю! Японские!
– А почему японские? – разглядывая сигарету, спрашивал Тюря. – Если
на ней по-русски написано «Прима»?
– Потому что цузые, – смеялся Николай, выпуская нам в лицо сизоватый
сигаретный дымок. – Короче, пацаны! Не в службу, а в
дружбу. Скиньтесь, кто сколько может. А то я завтра без курева
останусь.
Мы скидывались, отдавая сэкономленную на школьных завтраках мелочь,
потому что заранее знали, что Полищук обязательно заведет
разговор о деньгах. На курево. На зубную пасту. На ваксу. На
носовой платок. Да на что, угодно. Один раз он даже сказал,
что ему нужны деньги на новые шнурки!
– К чему? – уставившись на отдраенные до блеска кирзовые сапоги
Николая, спросил Тюря.
– К домашним тапочкам, – потрепав Серегу по щеке, ушел от ответа
сержант. Он быстренько пересчитал мелочь и, небрежно высыпав ее
в карман, с улыбкой продолжал. – Молодцы! Всегда
поддерживайте младшего сержанта Полищука! И Родина вас не забудет. А
кому я должен, всем прощаю!
Окончание следует.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы