П о л у с т е р т о е
Окончание
В то время, когда мы подружились, Вилен Петрович Рожнов, зав.
читальным залом библиотеки №180, был по возрасту старше моих родителей;
мне было 11 или 12. Ну, и они, конечно, слегка испугались, когда
я привёл своего друга в гости домой.
– Что ты его слушаешь, Мифа! – кричала на мою маму бабушка, –
какая может быть дружба, что у них общего?! – у мальчика и этого
типа; он же явный больной! ты только посмотри на него! если ты
сама не положишь конец этому знакомству, я вмешаюсь, честное слово.
Дружба продолжалась. Но, конечно, надо было ещё видеть Вилена
Петровича: зубов он никогда не лечил, боялся; в парикмахерскую
не ходил принципиально, стригла его жена – Эрмина Яновна. Ну,
и одеждой пренебрегал, считая трату денег на неё делом излишним.
Лучше сходить на стадион, – он обожал футбол и яростно болел за
«Динамо», -не говоря уже про книги. Журналов он не выписывал.
Из списанных библиотечных экземпляров вырывалось лучшее и отвозилось
в переплётную. Я, разумеется, был в доле, и отвозить в переплётную
считалось моей обязанностью. Забирать ездили вместе, одному там
было не справиться.
Дотащившись до какого-нибудь сквера, садились, с хрустом переламывали
переплёты, и принимались читать. В один из таких разов, в Виленовской
доле обнаружился Трифонов. – Кто такой, спросил я. – Ну, понимаешь,
гнида, конечно; и, вообще, Спартач (имелось в виду, что Трифонов
болельщик «Спартака»). А, что в таком случае ждать от человека?
– Вилен брезгливо пожал плечами. – Тем более, знающие люди говорят,
прежде, он был «Динамовский» болельщик, и переметнулся. А это,
знаешь ли, характеризует. То есть, человек не идиот, понимает,
что такое хорошо, и игру понимает, а перешёл, значит, приспособленец,
и такой, что готов даже удовольствием пожертвовать ради карьеры.
Ну, и сразу компания у него поменялась; с другими сидел на трибунах,
и в трепаловку больше ни ногой; всёж таки там были серьёзные люди
в трепаловке в то время, не понимали таких вещей; никому с рук
такое не сходило. Была ещё трепаловка настоящая. – Что теперь
говорить, – Вилен сокрушённо махал рукой.
Он долго и часто рассказывал мне о братьях Старостиных, как они
под себя весь футбол подмяли, какая они мафия, про то, кто, вообще,
болеет за «Спартак», и, что это означает как эмблематика социального
и гражданского.
Вопрос – за кого я болею, был поставлен в первые же минуты нашего
знакомства. К счастью, следуя семейной традиции, – папа служил
в армии во Внутренних Войсках и болел за «Динамо», – я ответил,
как следовало. В ином случае, дружба могла и не состояться. Вилен
относился к футболу, может быть, даже серьёзнее, чем к истории
и книгам. А историю и книги он ставил выше всего. – Мышление!
Мышление! – добавил бы он.
– А что, теперь больше нет трепаловки?
– Ну, считай, что нет, – неохотно отвечал Вилен
– Люди не собираются больше после матчей обсудить? поболтать?
– Ну, как ты не понимаешь? Всё же не то стало – и люди не те,
и разговоры. Пить водку на футболе?! воображаешь?
– Раньше водки, что ли не пили?
– Не на футболе же! Мог человек выпить стакан пива, съесть бутерброд;
солидные люди себе глоток коньяка позволяли, – но глоток, а не
напивались, – угощали друг друга. Чай приносили в термосах. Но
не водку же из бутылок. Соображать надо, всё-таки, хоть иногда,
– шипел на меня Вилен.
– А, что же так всё изменилось у вас в футболе?
– Это не в футболе, это вообще изменилось. Испортилось.
– Что испортилось-то?
– Как сказал Талейран: «Кто не жил во времена Империи, тот вообще
не жил»; могу повторить: Кто не жил в СССР до войны и сразу после,
тот вообще не жил. Так просто этого не объяснишь, надо само время
знать, чувствовать, – люди были другие, отношения. Настроение.
«Жить стало лучше, жить стало веселее», – это, думаешь, просто
так было сказано? Люди ведь на эти слова откликнулись. Откликнулись.
Да ещё как! Потому что и вправду, хорошо было жить. Парки, аттракционы,
танцы; по вечерам полно везде народу, гуляли, музыка; зайдёшь
в «Соки-Воды» вот здесь на Бауманской, – на Разгуляе, как наши
идиоты, воображающие себя интеллигенцией, называют; им только
дай!, идиоты, – шампанского тебе нальют стакан; можешь такое представить?
Шампанское в разлив, 7 копеек, что ли стоило. Теперь портвейном
торгуют. Вот тебе и всё тут показано, вся разница: шампанское
и портвейн. Эх, понимал бы ты что.
– Тут у него, – возвращался к теме Вилен, – «Старик» называется.
Не без подлости естественно. Ты про Думенко слыхал что-нибудь?
Нет? Ну, был такой деятель, колоритный довольно-таки. Во время
гражданской войны много всяких людей выдвинулось ярких, талантливых.
Пены тоже хватало. Часто было и не понять, что за человек, – то
с красными, то сам по себе. Этот такой стихийный анархист был,
что, по-человечески, очень понятно, но не в армии, и не во время
войны. Сейчас его отыскали, пытаются превознести; естественно,
не просто так, а что бы опорочить Будённого. Хотя и не в Будённом
дело, – весь Советский период стараются опорочить, вымазать в
грязи. Если есть у страны герой, сразу кидаются; свора псов; загрызут,
грязью закидают; уж, найдут способ.
– Лежит у меня в библиотеке, – «у меня» Вилен произносил всегда
с особым ерническим смыслом, вкладывая сюда двойную, а то и тройную
иронию, что вот, мол, до какой степени деградировал ваш развитой
социализм, что даже неприкосновенная общественная собственность
библиотеки служит моим коростным собственнических интересам, как,
впрочем, и всё остальное, задуманное во благо, а сведённое к свинству;
и, хотя я-то понимаю, что и как, но даже я ничего не могу со всем
этим поделать, так далеко зашло разложение, – истина искажена,
святое оскорблено, лучшее – уничтожено; и всё, что остаётся порядочному
и неглупому человеку, так это цинизм да сарказм, да катиться по
наклонной, и будь что будет; дальше, в этом «у меня» звучали ещё
какие-то обертоны, явно обогащавшие главную тему, но почти не
различаемые – больше эмоциональные оттенки смыслов, расщеплённые
аккорды гражданского страдания, – книга. Она так и называется
«Думенко». Автор – какой-то Карпенко. Хохол о хохле – историческая
литература. Воображаешь?
Хохлов Вилен Петрович не любил по многим причинам. Но серьёзных
было две. Первая, – из-за Никиты, и вторая, – из-за своего отца.
Отец Вилена Петровича – Пётр Рожнов – старый большевик, сотрудник
Коминтерна, поехал в командировку на Украину в то время, когда
дирижировавший там Хрущёв, решив выслужиться перед Сталиным, вместо
аккуратных, предписанных здравым смыслом хирургических кадровых
чисток, устроил вселенскую, мировую, кровавую смазь. «Уймись,
дурак!», писал ему в личном письме пришедший в ужас и бешенство
Сталин.
Дурак унялся, но Виленовского отца к тому времени уже убили.
Хотя Вилен считал, что дурак не унялся никогда. А продолжал своё
вредительство и вредил до самого конца. И всё, к чему пришла наша
страна, – результат Хрущёвского вредительства. Кажется, единственное
слово Пастернака, одобренное Виленом, было «свинья», – запущенное
лауреатом в адрес Никиты Сергеевича.
– Даже он не мог удержаться! Всех, всех коробило от Хрущёвской
пошлости! От его предательства. Но ничего, ничего, зато теперь
имеем времечко.
В детстве Вилен перенёс полиомиелит. Можно сказать, что болезнь
его пощадила, – он только лишь прихрамывал, и не сильно. Родители
его расстарались, сделали всё, что только было возможно. 16 пластических
операций на мышцах голени. Скорее всего, из-за этого он боялся
врачей, – из-за всех этих хирургий. Стоматологов, думаю, он по
той же причине боялся.
Когда я приходил к нему, Вилен обычно кормил меня яичницей; гордо,
но, опять-таки, не без самоиронии приговаривая: – Это-то я могу
приготовить, что бы там Эрмина не говорила, что я без неё помру.
Поил чаем с лимоном. К чаю открывал или овсяное печенье, или зефир
в шоколаде. Кажется, он любил сладкое, и, кажется, этого стеснялся:
– Как-то в детстве, – говорил он, – я был серьёзно озадачен Пушкинскими
строками: «Ночной эфир струит зефир». Радио дома всё время было
включено, а читали тогда по радио Пушкина, Лермонтова. Читает
тебе какой-нибудь из Малого или из МХАТА, – но из тех, из прежних,
разумеется, Малого и МХАТА, – а ты, щенок, и не подозреваешь,
к чему приобщаешься, но сидишь, впитываешь. А тут, в свои 11 лет,
я был озадачен. С эфиром, после 16 операций на ноге, я очень даже
хорошо был знаком, – мерзкая вещь. Что зефир из себя представляет,
мне было тоже известно. И что же эта великолепная конфета может
иметь общего с такой гадостью как эфир? Я просто терялся. Шли
годы, я рос. Понимание сразу не даётся.
Слушать Вилена было одно удовольствие. Он был естественно остроумен.
– С ногой связана ещё одна история. Про доктора Вредена слыхал? – Травматолог? – я припоминал лицо на плохой фотографии, в ряду прочих белёсых с чёрными разводами теней снимков, из портретной галереи, простёршейся над текстом исторического очерка о развитии отечественной травматологии, в самом начале одноимённого учебника. – Чего-то соображаешь, – хмыкал Вилен. А то, что он был близким другом Иоанна Крондштадского, слыхал? Или ты не знаешь, кто такой Иоанн Крондштадский? Ох, учи тебя.
– Отец привёз меня к нему в Ленинград на консультацию. Он меня
и оперировал 4 раза. Сделал всю основную работу. Остальное, скажем
так, было завершением того, что он планировал. Приехали мы с отцом,
вошли в кабинет. Понимаешь, что такое профессор в старом смысле
слова? Ну, если хочешь, в Булгаковском смысле. Такой сидит. Интеллигент.
С тех пор, я никого, к кому это слово можно всерьёз приложить,
не видел. Всё тут было, понимаешь, и характер, и происхождение,
и традиция, и тупость, если хочешь, – известная ограниченность
дубовая. Но это больше, чем просто человек сидел. Представитель.
Порода. Не знаю даже, как тебе передать.
Спросил моё имя. Отец сказал. Отец высокий был, и, сидя на стуле,
– он ещё шею вытянул, – заглянул, что там Вреден записывает. Смотрю,
отец прочитал и заулыбался. Мы, потом, вдвоём с ним, когда остались,
я спросил: – Пап, а что ты тогда заулыбался? А он мне: – Знаешь,
что он про тебя записал? В графе имя: – Вилен Рожнов, и в скобках
– октябрёнок, бывший русский.
Ещё бы! Моего имени в святцах никак не найти. Представляю себе,
как Вреден поёжился. Но опять же, опять. Он спрашивает отца: –
Нашли, где остановиться? А отец: – нет ещё, но думаю, у моих друзей.
И тот сразу, причём как о решённом: – «Мальчик остаётся у меня.
Сами устроитесь, за ним придёте». Я остался на квартире у Вредена
до конца дня. И накормили, и гулять вывели. Какая-то там у них
прислуга была. Причём всё естественно, так, что и в голову не
пришло спорить, – ни мне, ни отцу. А у отца характер, у! Никакого
покровительства, никакой благотворительности не признавал.
– Ты учись, идиот, – задушевно призывал меня Вилен, – учись понимать:
«октябрёнок, бывший русский», записанное исподтишка – это и тупость,
и низость, если хочешь, и тут же, – оставил ночевать чужого ребёнка,
как само собой разумеющееся, – негде тебе ночевать, – тут ночуй,
тут живи. Это не благородство, не доброта, это другое – это культура.
Сословная культура. Это интеллигенция. Та, которой давно нет;
а то, что есть, – даже не пародия, а так – мандавошки. Уяснил
что-нибудь? Давай, жри яичницу, остынет.
В какой-то местной рекламе, я прочитал написанное черными, похожими
тараканов буквами:
ВАС ВЫЛЕЧИТ ОТ ВСЕХ БОЛЕЗНЕЙ ДОКТОР ЗАБЕЖАНСКАЯ
что ж, совсем неплохо для рокового эвфемизма. Особенно в чужой
стране: – ну-у, батенька, как же вы выглядите-то?! нет, так нельзя;
так ведь недолго и Забежанской дождаться, знаете. Лечит просто
от всех болезней. Мда-а.
Маленькая, с кривоватой задницей, низко сидящей на коротких ногах,
волосы покрашенные перьями, постриженные неопрятно, – всегда неопрятные,
– несмотря на то, что дорого, плюс, черте сколько дала на чай;
джинсы никак не усядутся на кривом; кофточка на ней мнётся сразу,
и сразу же пачкается; а слабые пальцы, мягкие, какие-то неровные,
сочленяющиеся с кистью чуть ли не искусственно, свисают с узенькой,
бесформенной, влажной, как компресс ладошки. Лоб сложен втрое
двумя глубокими канавками морщин, полузакрыт нависающей чёлкой,
и мелкие зубы с большими промежутками розовых дёсен – от этого
рот кажется беззубым – становятся видны, когда она растягивает
губы, – чуть ли ни от уха до уха, – улыбаясь, или решительно артикулируя
союз «И», как бывает, если она хочет подчеркнуть важность дополнительного
предложения. Впрочем, язык служит ей самыми простыми, из всех
имеющихся у него в наличии, средствами: междометие, короткое предложение,
или – самое излюбленное – серия фраз, сбитая вместе коммуникационной
необходимостью, чаще всего профессиональной. Я называю это «профанированное
предложение»:
говорю вам во всей литературе можете редко кто не знает нам говорили
что б мы говорили и всем говорят я всем рекомендую главное нет
вреда даже моя подруга Геня как и вы реагировала на себе пробовала
и благодарят приходят муж тоже сомневался 160 ингредиентов какое
ревю ни возьми от любых состояний настоятельно и пациенты друзья
и семья не потому что там а во всей во всей литературе редко не
встретишь главное нет вреда главный главный принцип даже моя подруга
Геня приходят благодарят
Её пациенты – в большинстве своём, эмигрантские старики и старухи.
Они почти, что ничего не видят, ничего не слышат, и им всё равно.
Они ходят к Забежанской потому, что больше никуда не могут дойти,
а она, вроде, тут, рядом. Неиссякаемый, в сущности, бессмысленный
словесный поток, которым она их обдаёт, старики, – отчасти по
глухоте, отчасти из-за возрастного слабоумия, – принимают за любезность.
За личное доктора к ним расположение. И может быть, они не так
уж и не правы.
Интересно заметить, чем изначально немощней, слабее, безнадёжней
пациент, тем дольше он выживает у Забежанской по сравнению, с,
казалось бы, ничего ещё стариками. Эти помирают до странного быстро.
Вчера сам пришёл на приём сделать прививку против гриппа, такой
орёл, и лет-то всего 75, никаких жалоб; провёл 20 минут в кабинете
у Забежанской – что давление? как самочувствие? и в ту же самую
ночь – плохо с сердцем; под утро умер в больнице. Иногда доходит
просто до смешного: пациент-молодец – 72 года, отъезжал от врачебного
офиса на собственном Линкольне 68-го, разворачивался, и задним
ходом задавил насмерть двух только что бодро скакавших старушек,
– как раз в этот момент спускавшихся с крыльца, державших рецепты
с не успевшими высохнуть на них чернилами. Просто какое-то самообслуживание.
А развалины тянут годами. Уже не знают ничего, и ничего не хотят,
уже и не понимают, что живы – и живут. Дети привозят их, достают
из машин, иногда кажется, что по частям, иногда, и вправду – вытаскивают
старика с пластиковыми трубочками в ноздрях, не различить какого
он был когда-то пола, – одна дочка тянет на тележке баллон с кислородом,
другая – сгибается под тяжестью портативного (34 кг. 245 гр.)
компрессора, зять волочёт блок питания – основной, подвязан к
шее, и второй, запасной – в руках. Компрессор качает, дед шумно
дышит, семья семенит, давая возможность каждому сделать шаг; боясь
споткнуться, они все вместе больше топчутся на месте, чем идут,
но минут за 40 преодолевают 2.5 шага до двери Забежанской. Живут
по расписанию – ты сегодня с дедушкой, ты – поедешь завтра за
внутривенной питательной смесью, ты – звонишь насчёт подзарядки
дефибрилятора, тебя – отправим за облепихой, купи подешевле, но
самую лучшую; – А наша Зарочка? Куда мы пошлём нашу Зарочку? –
Ты забыла, Дора? У нашей Зарочки завтра свидание с мальчиком,
дай ей Бог счастья, дай им обоим Бог счастья. И ты знаешь Дорочка,
кто этот мальчик? Он же учится в мед. институте; наша Зарочка
спросит у него про дедушкины запоры! Ты не забудешь, Зарочка?
Зарочка не забудет.
Чудны дела твои, доктор Забежанская.
При всём моём уважении к секретам её ремесла, я не спешу ей навстречу.
Наша коллегиальность мнима. Мне кажется, что моя судьба выглядит
слегка иначе, и практикует по-другому. Смешно, что я говорю о
таких вещах, как будто бы мне кто-то предложит выбирать, тем более
что я искренне желаю уклониться от всякого приближения к тому,
к чему приближаюсь всё равно, и отчего всё равно не уклонюсь,
– если бы я, действительно, верил, что не уклонюсь и что неотвратимо
приближаюсь, то не писал бы об этом вообще никогда, – но мне бы
хотелось встретить её другой, более интересной и современной,
что ли? Не расхристанной Забежанской – сама не знает, что творит,
замороченная пациентами, работой, дураком-толстяком, вечно на
диете, и всё толстеет – мужем; а эти её подруги – чего стоит одна
только Геня из Риги?; нет, мне бы хотелось какой-нибудь другой
– интересной, красивой, вульгарной, – даже не вульгарной – обжигающе
пошлой, такой, – какой в жизни не выдержал бы и 5 минут, – стошнило
б – как плохое кино, – способной возбудить моё социо-культурное
воображение. Я зову её – Мисс Дайамонд.
На чёрный экран компьютерного монитора выпала маленькая, белая
крупинка, и полетела, оставляя за собой белый осциллирующий хвостик,
– вниз по диагонали. Двигаясь, точка укрупнилась, сделалась кристаллом,
показав полупрозрачную структуру и рёбра граней. В центре кристалла
выглянула беленькая полоска; приобретая постепенно вид человеческой
фигуры, и затем, – прорастив формы – женского тела. Голая, розовая,
всё ещё маленькая женщина с опущенной головой, подтянутыми к груди
коленками, сверкая спиной и попкой – тоже маленькой и отчаянно
розовой, похожая на жемчужину, кувыркалась через диагональ экрана,
увеличиваясь в размерах; встала по центру, и отсюда – начала новое
движение – быстро вперед. Коленные чашечки заняли всё поле зрения.
Ноги раздвинулись, открыв яркие, налитые малиновым, в обрамлении
венчика коротких рыжеватых волос, половые губы. Сбоку на них легла
гибкая кисть; длинные пальцы с алыми ногтями – два пальца – средний
и указательный – обхватив бугорок клитора, задвигались сразу же
быстро и ловко; и быстрее и быстрее, и быстрее. Малиново-коричневое
поменяло цвет на более глубокий малиновый, налилось угольным жаром,
замерцало; через приоткрывшуюся половую щель, роняя вязкий сок,
выглянула раскалённая, лавообразная вульва – сначала угольком,
потом выдулась багровым пузырём затуманившим экран, – прежде чем
взорваться термоядерным оргазмом – забрызгав, облепив, заделав
подтёками всю видимость. Только что багровое и огненное стало
терять цветовую интенсивность. Тускнеть. Экран подернулся серебристо-серым,
и стремительно теряя серебристую часть, скоро окислился до скучного
серого, и, наконец, до полной, плоской черноты. Глухой, без просветов
экран. Уничтожено полностью. Железо – мусор. Информация – ноль.
Стёртое до конца восстановлению не поддаётся.
Стёртое не до конца? – что ж – в том или ином качестве, оно присутствует
и существует, простирает свои шаги, спрашивает дорогу на корявых,
чужих наречиях, пробирается туда и сюда, часто побираясь по пути,
затаив последнее добро и выставив полуобломанное, увы, змеиное
жало; в тщеславной своей слабости, всё ещё баюкает малоумную грёзу,
что может и вправду быть опасным, что-то завоевать, что-то вернуть,
хотя бы напомнить прошлое; в этой последней слабости источник
и последней глупости – слова, слова, слова. Стертые. Тоже – не
до конца:
До сих пор я отлично помню свой первый в жизни адрес: 5-ая Парковая,
дом 48, корпус 1, квартира 2. Мы жили на первом этаже многоподъездного
семиэтажного дома без лифта; подковой огибая внутренний двор,
дом примыкал к таким же, обнимающим двор, домам, оставляя пространство
проездов. Шесть или семь, или восемь больших домов образовывали
гигантский овал двора, и в этот то двор меня и выводили гулять.
Вокруг большой клумбы, под грибочки, на качели. Маршрут зависел
от времени дня, и, разумеется, от предпочтений взрослого. Мне
тогда было 3-4-5 лет, но, безусловно, меньше шести. И из всех
прогулок, я помню несколько эпизодов, не могу сказать как сильно
удалённых друг от друга, но да, безусловно, удалённых, хотя бы
потому, что в одном случае, я помню себя гуляющего с папой, в
другом – с дядей Вовой; с папой осенью или весной (я помню пейзаж
– деревья без листьев, чёрный мокрый асфальт, мальчишки старше
меня катаются в моей только что выброшенной нами на помойку коляске,
мы с папой смотрим и хохочем; судя по нашему настроению – лёгкому
– это весной), в другой раз, опять с папой – зима, и я, – опять
с хохотом, – в чёрной шубе, перепоясанный ремнём с жёлтой пряжкой,
кидаюсь в огромные сугробы собранного дворничихой снега. Папа,
видимо, уговаривает меня не раскидывать снег, но тоже хохочет,
и смеётся дворничиха, – она «своя», т.е. живёт в нашем доме –
хохочет, и говорит, что завтра не её смена, и, что пусть разбрасывает,
отчего папа смеётся ещё пуще, и я, хотя не понимаю, почему он
смеётся, смеюсь вслед за ним, продолжая раскидывать снег; с дядей
Вовой, помню только один раз – я езжу вокруг клумбы на трёхколёсном
велосипеде; на клумбе полно цветов, это без всяких сомнений лето;
потом, я перестаю кататься, и, оставив велосипед, отхожу в сторону
под деревья; я как будто уже и не помню, что гуляю с дядей Вовой,
и, вдруг, вижу его стоящего на короткой тропинке по колено в густой
мешанине солнца и тени; у него в руке соломенная в маленьких дырочках
шляпа; он улыбается, и смотрит прямо на меня, и я вспоминаю, что
гуляю с дядей Вовой, и, каким-то образом, я догадываюсь, что дядя
догадался о том, что я про него забыл.
Изредка, не знаю почему, – может быть, взрослым делалось скучным
ходить по двору, или мне надоедало, или, не исключено, что в это
время я как раз учился ходить, и, поэтому мы гуляли не во дворе
– там земля и неровно, а на улице – где асфальт и гладко, – но
это предполагаемые причины, а в действительности, я не помню почему,
– но наступали периоды прогулок по улице: по 5-ой Парковой вдоль
Сиреневого бульвара.
Весна; скорее всего, начало мая – коричневые прутики сиреневых
кустов на бульваре слегка обмазаны зелёным; они именно выглядят
испачканными в зелени, – я смотрю на них через дорогу; папа не
рядом со мной, он немножко сзади, и опять у меня это ощущение
– я гуляю сам, один; папа отстаёт и читает газеты на стендах;
асфальт очень чистый и мокрый; я подхожу к краю тротуара, передо
мной черный, но уже подсыхающий, от этого проступающий серым асфальт,
разделённый яркой, жирной, белой полосой; эта дорога – 5-ая Парковая
упирается в светофор (там сейчас горит красный), а от светофора
идёт поворот на Сиреневый бульвар, и гнётся, и выпрямляется вдоль
полосы распускающихся свежих кустов в нежной коричневой коже,
помазанной зелёным; оттуда, снизу 5-ой Парковой, к нам потянулся
густой, ровный гул, и на перекрёсток очень быстро, ровно, и как-то
при этом мощно, поднялся огромный чёрный, лаковый, притягивающий
к себе свет мотоцикл; он поднялся вдруг по улице, стремительно,
но в тоже время давая разглядеть себя совершенно отчётливо, в
малейших деталях стальных, белых шурупчиков в рубиновых стёклышках
задних фонарей, ворсины новой резины колёс, яичную белизну глубокого
шлема, звёздочки складок жатой кожаной куртки; он поднялся, взлетел
по улице, откинув волну тёплого бензинового аромата (красный свет
светофора сменился жёлтым), и накинулся на перекресток, рыча и
рыдая, как перед тем, чтобы перевернуться,– он и вправду резко
накренился, – лёг на бок, и взяв поворот ровно на зелёный свет,
он ушёл за угол, смешав гул с тишиной, и где-то далеко растворившись.
– Жалко, что не разбился, – сказал я.
– Он же живой, ты что?!
Папа потом всё долго не мог успокоиться: он уже шёл рядом, но
не брал меня за руку, явно негодуя на мою внезапно открывшую жестокость;
а потом, видимо, успокоив себя, что ребёнок ещё слишком мал и
не понимает, папа остыл; теперь он просто идёт рядом со мной,
сделавшись неожиданно усталым, в бежевом, весеннем (да, это была
весна) плаще, серых туфлях на тонкой подошве, со свёрнутой в трубочку
«Известия»
А я, разочарованный бесстыдно заголившемся несовершенством, зная
уже, что это несовершенство, – недостаток или избыток, приводящий
к потере совершенства, а значит, счастья – грезил, исправляя ошибку
реальности, о том, что не случилось. Я воображал – как тяжёлое,
чёрное, лаковое тело громыхнулось на бок, доведя ровный мерный
гул мотора до внезапного высокого, до боли в ушах, визга; мотоциклист
в коже, легко покинув седло, полетел вверх до середины светофора,
и его белый как яичная скорлупа шлем, с цоканьем поцеловав бетон
столба, раскололся, и, брызнув во все стороны розовым и серым
нежной пульпы, упал на асфальт, отскочив от него напоследок –
раз, два, три – с треском весёлого мячика для пинг-понга.
В то же время, рисуя яркую выпуклую с деталями сцену катастрофы,
вожделея, – я бы даже сказал так – крови, визга, текущего мозга
(если быть точнее: не текущего, а разбрызганного и распрысканного:
разбросанного мелкими лепёшечками, крошками и подтёками на чёрной
куртке, на лаке мотоцикла и вокруг в радиусе, так – 1.5 – 2 метра
от места происшествия; тело без головы с красной густой мотнёй
вместо шеи, будто туда насовали красных мокрых тряпок, раскинувшееся
во все стороны клочками жатой кожи, остатками щегольски облегавшей
только что одёжки; ну, и сам мотоцикл лежащий на боку, втёрший
часть своего лака в асфальт, с бешено вращающимся, норовящим зацепить
землю передним чуть вздёрнутым курносым эллипсом колеса; сиреневые
кусты, и венцом всему, вспыхнувший жёлтый глаз светофора – я точно
знал, что никакой смерти, смерти в смысле утраты жизни, не было;
или, скажем, по другому – утрата жизни, во всех подробностях моего
построения, не принималась в расчёт. Я исходил совсем из другого;
создавая композицию движения, красок, звуков, создавая катарсис,
обещанный реальностью, и в реальности не состоявшейся. Мотоциклист
погибал, конечно, но с самого начала и до конца, он был на этой
сцене даже не статистом, а хлопушкой, шутихой, праздничной ракетой,
палочкой бенгальского огня, обязанной взорваться, взлететь, разбросать
пламя, осветив, объискрив, и заставив присесть охнувших, изумлённых,
восхищённых, напуганных и заворожённых.
И был второй раз; второй раз через много, много лет. Всё натуральное,
никаких декораций. Морг. На столе папа. Похожий на себя живого.
Как живой. С большими, широкими, выбритыми санитарами и подрумяненными,
щеками. Я стою у его головы; почти за его головой; слева мама,
дальше ещё кто-то, и кто-то ещё. Жена папиного товарища говорит,
я слышу звук её голоса без слов, так же как вижу свет гудящих
люминесцентных ламп, но больше ничего толком не вижу. Внутри меня
эти же звук, свет и пустота; звук и свет, яркие и громкие; от
них вместе с пустотой мне явственно физически плохо. Мама говорит:
– Попрощайся с папой. Это значит, что надо поцеловать в лоб. Я
наклоняюсь, чтобы поцеловать, передо мной белые, широкие, восковые
в микроскопических ссадинах от неловкого бритья, щёки, слишком
большой, слишком белый лоб, узел галстука. Я поднимаю голову,
не поцеловав, и говорю точно то, что знаю: – Я не буду целовать.
Тут нет папы. Тут нет моего папы. Тут не с кем прощаться. Пойдём,
мама. – Не знаю, что ты говоришь, ну, не хочешь, не целуй, это
не по-человечески, Фима, но не хочешь, не целуй, пойдём.
Где мой папа? Скорее всего, там же, где живой мотоциклист. Живой,
т.е. тот, за которого тогда испугался папа, с которым навсегда
разошёлся я.
С моим чутьём к фальши меня не провести, подсунув синтетику кровного
и родного; с моим чувством стиля, я никогда не смогу благодарить
наспех сколоченные, небрежные импровизации так называемой реальности.
Жизни недостаёт хорошего вкуса. Смерть – это просто отсутствие
всего. У меня, очевидно, другая работа. На другом поле. Говоря
по правде, это легче сказать «на другом» поле, но я не вижу его,
этого поля, и никакого «другого» не вижу, и не вижу себя нигде,
ни на каком месте, а только между, где всё уже закончилось и оборвалось
и истончилось, где мотоцикл (настоящий) проехал, где папа (живой)
умер, там остаюсь я, всегда несчастливый, но всегда почти – почти
счастливый – на грани, между тенью и солнечным лучом (отвратительно
это было сказано «между тенью и солнечным лучом», но точно, поэтому
я так оставлю), насыпающий в это «между» то, чего мне не хватает,
возводя, трименгуя, стараясь изо всех сил в пользу своей прихотливой
среды обитанья.
***
Вечерами мы гуляем. Стараемся держаться где потише. Идём по нашей
66-ой, не доходя до Шумной Бэй Парк Вэй, сворачиваем в сторону
пятидесятых. Осень. Октябрь. Ещё полно листьев на деревьях, солнечно;
солнце большое, оранжевое, вечернее не палит, а приятно, настойчиво
греет. Кусты, не умещаясь в палисадниках, прорываются ветками
сквозь заборы. – Чувствуешь, – говорю Инке, – «Эрл Грэем» пахнет.
– Да, чем-то пахнет. Мы крутим головами. – А что это, там не дереве,
– говорит Инка, – за ягоды такие жёлтые? Я смотрю на дерево, –
сучки, листья. – Ничего не вижу. – Вон, – теперь Инка показывает
мне под ноги. Два плода; падалица. Каждый с большой грецкий орех,
верней – с маленький лимончик; жёлтые. Я нагнулся, поднял: бархатистые,
прохладные, чуточку клейкие как шишка; и пахнут, как переутомившейся
на тяжёлой физической работе, вспотевший и готовый умереть от
усталости лимон. Чаем «Эрл Грей», короче.
Мимо нас с рёвом пронеслись два открытых джипа. Американские флаги
– звёзды и полосы – зажатые в руках пассажиров, вырывались из
кабин и наотмашь хлестали вечерний воздух. «11 СЕНТЯБРЯ. АМЕРИКА
НЕ ПРОСТИТ И НЕ ЗАБУДЕТ» – черными буквами на жёлтых приклеенных
наискось стикерах. – Что будет? – спрашивает Инка. – Ты же видишь:
– Америка не простит и не забудет. – А твоя резидентура? – Не
простит и не забудет. – А мы?
В «Strand Book Store» вместе со всякой книжной всячиной, я купил
«The complete Food Guide» с подзаголовком «The shoppers’s guide
to more than 1000 ingredients.» Вроде путеводителя по продуктам.
Искать нужное можно по алфавитному указателю, а можно по картинкам.
Я по указателю нашёл «Bergamot». Открыл на странице, вижу картинку
– он. Гибрид лимона и горького апельсина, используется в кондитерской
промышленности, для приготовления напитков. Есть не рекомендуется
из-за очень кислого вкуса зеленоватой мякоти. Что мякоть зелёная,
знаю только из книги, сам я бергамота не очистил. Лежит тут, рядом
со мной, в кожуре, и пахнет-то как ароматно! благоухает.
Станция Березай. – Вылезай, приехали.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы