П о л у с т е р т о е
Продолжение
С утра ходили мы с Инкой по адвокатским конторам Корт Стрит.
Закоулки, подвальчики, стёртые ступеньки, жара, вонь; во влажном
воздухе Нью-Йорка 38 градусов по Цельсию превращают городскую
грязь в удушливое миазматическое облако. Запах горелого масла
из пицерий и булочных, мокрой земли и удобрений из цветочных лавок,
гнилья – из овощных догоняет жирные клубы дыма от жаровен с хот-догами,
требухой и какой-то собачьей мулькой, выхватываемой с гриля продавцами,
смешивается с густым аммиаком человеческой и собачьей мочи; запах
пота и грязных тел от слоняющихся свободно по городу, на ходу
галлюцинирующих душевнобольных и подпирающих стены бродяг, запах
бесплатной похлёбки из приоткрывшейся на секунду двери ночлежки,
трухи – от полуразвалившихся частных домишек, резкий, опасный
запах газа – ржавые трубы городского хозяйства не меняли с позапрошлого
века, и, может быть, самый худший из всех – цветочный дезодорант
– тинэйджеры льют его на себя вёдрами – и цветочный шампунь, в
котором они отмачивают крашенные редкие перья своих обкромсанных
стилистом гривок. Пахнет плесенью – от облупленных стен, засохшей
блевотой – на ступеньках в сабвэе; запах блевоты смешивается с
запахом пива из разбитой бутылки, и пиво тоже пахнет блевотой.
Запах старой, хорошенько забродившей, помойки – мусор из домов
вывозят только два раза в неделю. Зимой мусор плодит тараканов,
а летом к тараканам добавляется мусорная вонь. Пахнет просто грязью,
– свежей – от минуту назад пролитой кем-то технической жидкости,
– расползшейся, маслянистой, тёмной лужицы на тротуаре; старой
– от засохших пятен на обшивке кресла в приёмной; древней, въевшейся
– ей пахнет всё и повсюду: металл мостов, разъеденный двухвековой
коррозией, вагоны подземки, выработавшие своё железо, автомобили,
пережёгшие старые моторы – битое-перебитые гробы лысых колёсах.
Нигде не увидишь столько автомобильной рухляди. Пахнет автомобильным
выхлопом, но это не вонь – это городской воздух. Автомобильный
выхлоп освежает Нью-Йорк.
Три центнера веса. Безразмерный чёрный пиджак. Одышка. Вместо
кресла – кушетка со спинкой. На столе пачка визитных карточек:
Аttorney of Law
J.P. Scroffollino
– Мистер Скрофолино, шеф, мальчик принёс пицу
– Еда подождёт, я работаю. Хотя, несите, – и кофе! кофе!
Пять подбородков колыхнулись, крошки посыпались на рубаху, кровавая
капля томата выступила в углу рта.
– Я не понимаю, зачем вам это. Отработаете там день. Сэкономите
деньги. Ничего страшного. Пустяк. Там приличные люди – муж избил
жену, бытовые инциденты. Но если настаиваете, – до среды я занят,
потом займусь вами
– У меня пересуд во вторник
– Тогда попробуйте рядом – у Шпульника и Левит
В конторе рядом секретарь сказала, что мистер Левит в отпуске,
а мистер Шпульник работает за себя и за партнёра, занят по горло,
и до возвращения мистера Левит новых дел не принимает.
– Только уголовные дела, – ответила Рубима Добробич, еврейка с
твёрдой мелкой щетиной на круглом подбородке, – незаконное хранение
оружия – ещё куда ни шло.
На столе у неё стояло штук двадцать фотографий в рамках – новорожденные
дети, дети вокруг утыканных свечами «с днём рождения!» тортов,
подростки в обнимку с велосипедами. Фотографии еврейских свадеб.
То ли у неё была большая семья, то ли это была такая хитрая реклама
– мамочке, от благодарных и счастливых уголовников, – вместо больших
сроков мы наслаждаемся жизнью в семье на свободе. Я не успел её
расспросить.
Попался флегматичный негр. Он сидел одиноко в пустой комнате за
пустым без бумаг столом. Худое лицо, очки, лысина, бородка с проседью.
– Ээ, видите ли, у меня, мнэ-э, в сущности две степени – в юриспруденции
и, помимо, – я ещё и инженер. Моя специальность, мм, патентное
право. Мм. Как это вас, ммнда, угораздило. Это, знаете ли, обычно
подростки, – чёрные, как правило, – прыгают мм.
В первый раз я почувствовал к себе человеческий интерес.
– Зайдём к ещё одному, и домой, сил моих больше нет, – сказала Инка
У подъезда висел длинный перечень адвокатских имён:
Attorney of Law Zugzertdt
Attorney of Law Molina
Attorney of Law Berdichevskii – К этому я ни за что не пойду
– А они здесь все, Фим, такие, так, что не очень привередничай
Attorney of Law Perelmutter
Attorney of Law Smith
Attorney of Law Shuster – Ладно, – Шустер
У маленького, скрюченного Шустера мне понравилось. Он был похож
на старую гиену, бывшую в молодости умной собакой. Так выглядят
скурвившиеся леваки. Однажды испугавшись или устав, или разочаровавшись,
или всё взятое вместе; уступив, отступив, отъехав, решив, что
хватит, что пора заняться делами, пожить для себя, в покое, вырастить
детей, внуков, скопить денег, купить дом, второй, скопить ещё,
– они, конечно, тупеют, но не так, не до такой степени как те,
кто копил всю жизнь, начиная смолоду. Они не доходят до маразма.
Что-то сохраняется от лучших времён – живость ума, любопытство.
Какой-то почти неуловимый изгиб. Не много. Достаточно чтобы заметить.
– Умный поступок. День на городских работах – пустяк. Но к чему?
чтоб это на вас висело? Где-то останется запись, – не надо.
Тысяча долларов. – Знаете, давно, в пятидесятых, я был пару раз
в СССР.
Мы поехали домой; вышли на улицу из подземки, и через дорогу я
увидел: Attorney of Law Bаbichev. Это оказалось на пятьсот долларов
дешевле.
На пересуд я пришёл без галстука. Зато Бабичев был при полном
параде – в отличном сером костюме, с кожаным кейсом. Я смотрел
на него с неожиданно возникшим покровительствнным чувством, как
человек, оплативший, по крайней мере, его ботинки из крокодиловой
кожи с маленькими серебрянными застёжками сбоку.
– Доброе утро, суд участка 265. Доброе утро, ваша честь. – Ответчик
никогда никаких правонарушений не совершал. Второпях, по недоразумению,
перепрыгнул в метро через турникет. Я переговорил с прокурором.
С её стороны – никаких возражений. – Ваша честь, – я прошу простить
ответчика.
– Excused. Следующий.
Пришло письмо от Роберта. Внутри лежали короткая записка и чек
на двести долларов. «Ефим, спасибо. Считайте этот чек подарком
от отца. Не забывайте. Ваш Роберт и любящая Вас семья Бонанно.»
Двести долларов пошли в уплату Бабичеву. Старик был бы рад узнать,
что я использовал его деньги на подкуп Американского правосудия,
это был поступок совершенно в его духе. За прыжки через турникет
он бы меня, наверное, осудил – отсутствие выдержки, мальчишество.
Я дал ему мысленное обещание стать серьёзней. Надо быть достойным
своих знакомств.
На днях пришёл e-mail от Ромма. Кажется, второй или третий за
пять лет, написанный, почему-то, латиницей:
Umer Karamazov. Pohorony byli strashnyie
Tvoi Naumych.
Так вот и надо писать – раз в пять лет. И наповал. Видна рука
мастера – времени и слов даром не тратит.
Впрочем, если уж до конца, – ну какой же я Ромму критик. Никакой.
Это Ромм был мне первый критик, и тетрадку толстую для стихов,
самую первую в моей жизни, – да и вторую, и третью тоже, – мне
Ромм подарил. До него я стихи писал на клочках и разбрасывал где
попало. Что сохранились они, так это потому, что мама ходила,
подбирала. Это Ромм мне сказал, что я гениальный поэт, и с этого-то
всё и началось. А не скажи он мне – многократно – ты, Лямпорт,
гениальный поэт, – может, и ничего бы тогда не началось, и не
случилось. Сам же я, веря абсолютно в свою гениальность, не очень
то верил в остальных – в Карамазова, Егорова, Ромма. Мне казалось
малоправдоподобным, чтобы все, – прямо все, – и гениальные.
Когда я познакомился с Роммом, то он к этому времени знал о профессиональной
литературной жизни всё. И этому всему принялся щедро учить меня.
Ромм рассказал мне, что: 1) посылать стихи в редакции не следует
никогда, ни при каких обстоятельствах, потому, что в редакциях
стихов никогда, ни при каких обстоятельствах не печатают. 2) От
редакций следует держаться подальше. Потому, что, если им попасться,
то все они связаны с КГБ, если не прямо, – хотя, конечно, прямо,
– то косвенно уж точно. 3) Чем ты гениальней, тем меньше у тебя
шансов напечататься. 4) Чем ты гениальней, тем меньше у тебя необходимости
быть опубликованным. 5) Пушкин был настоящий гений, и он не мог
быть опубликован толком никогда, поэтому, если ты не можешь вписаться
в систему, ты должен создать свою систему под себя. То есть, как
Пушкин создал журнал, а фактически создал новую литературу, так
и мы должны сделать что-то в таком роде. 6) Ромм умел печатать
слепым методом на машинке, и он настаивал, на том, чтобы я научился
это делать, потому, что настоящие профессионалы обязаны владеть
инструментами ремесла в совершенстве. Кажется, авторитет Пушкина
был привлечён Роммом в этом случае тоже. 7) Если уж и посылать
всё-таки рукописи в редакцию, то надо не забывать о двух интервалах
между строками, и своём имени в левом верхнем углу. Только графоманы
не делают интервалов. И не надписывают имени. Рукописи, оформленные
по-другому, немедлено отправляются в корзину. Рукописи оформленные
по-правилам, по-крайней мере, сначала рецензируются, а только
потом отправляются в корзину. А рецензия – это интересная штука.
Можно кое-чему научиться, кое-что из неё почерпнуть, позабавиться,
хотя, в общем-то, туфта, конечно.
К тому времени, когда мы с Роммом встретились, он уже отправлял
свои рукописи в редакции, как с двумя интервалами и с именем в
левом верхнем углу, так и оформленные непрофессионально; кроме
того, Ромм появлялся в редакциях лично; имел опыт публичных выступлений;
издавал вместе с кем-то какой-то журнал; печатался, как автор,
в паре или тройке самиздатовских журналов; был завзятым литературным
интриганом со значительным опытом: он развалил несколько редакций
из-за творческих расхождений, несовместимых с дальнейшей совместной
работой; записывал стихи в коленкоровых тетрадях зелёными чернилами;
стремительно лысел, несмотря на свой нежный возраст; состоял в
половой связи с замужней женщиной-художницей, – отношения были
крайне мучительными и вдохновляли Ромма на пролитие рек зелёных
чернил; моментально знакомился с первым встречным на улице, причём
«первый встречный» всегда оказывался гениальным поэтом, или художником
(гениальным, разумеется), музыкантом, ну, на самый последний случай
– мыслителем. Ромм учился в МГПИ на худграфе и размалевал двери
своей комнаты жопастыми голыми бабами на голубом фоне. Ромм называл
баб музами.
Я в это время просто учился на первом курсе института, или –на
втором, я точно не помню, писал стихи и пробовал начинать прозу;
подобных себе я не знал, и в редакциях до того не появлялся. Ромм,
его опыт, его друзья и богатство открывавшихся передо мной возможностей
меня поразили, обрадовали, окрылили, но и вызвали некотрый скепсис,
я не поверил в то 1) что в редакциях сидят только идиоты 2) что
все вокруг гении 3) что мы сможем что-нибудь издавать. 4) что
голые бабы на двери – произведение искусства. Как выяснилось позже,
я ошибался во всех 4 случаях.
Да, – моя судьбоносная встреча с Роммом произошло погожим весенним
днём, но судя по тому, что настроение у меня было безмятежным,
– до начала сессии, – у киоска «Мороженное» на углу Первомайской
улицы и Измайловского проезда. Мы оба покупали мороженное, и Ромм,
незамедлительно высказавшись по поводу моего выбора, открыл сразу
многие свои качества – незаурядную человеческую щедрость, выражавшуюся
в неугомонном желании поделиться опытом, и практицизм, и, одновременно,
экономическую рассудительность: – что это ты за говно за 28 копеек
покупаешь? оно вредное, к тому же и дорогое; я всегда за 7 копеек
покупаю, отлично утоляет жажду, и из натуральных продуктов. Как
дела-то, вообще?
До того мы с Роммом встречались лишь однажды на дне рождении Саши
Гинзбурга, – моего одноклассника и Мишкиного соседа.
Устрашающая канонада еврейских фамилий – Ромм, Гинзбург – во многом
была бутафорской. Мишка Ромм – по матери русский. Елена Борисовна,
вдобавок, вообще, была крещёная и ходила в церковь.
У Гинзбурга – та же история. Его мама – Маргарита Михайловна Михайлова
приехала когда-то, чёрте когда, в Москву из глухой сибирской деревни.
Мыкалась по квартирам. Работала домработницей. Потом поступила
в Пищевой Институт, закончила с красным дипломом; после аспирантуры
успешно защитила кандидатскую диссертацию; я запомнил её академической
гранд– дамой, – рост 192 см., вес в пропорции к росту; в институте
она лазала по горам, гребла, и что-то там ещё такое подстать её
выдающимся физическим кондициям, – действительно, гранд-дама,
– не вылезавшей из Парижей, Хельсинки, Осло, успешно поучавшей
французов, как готовить всяческие Poussin Montmorency и Fricasee
a la parisienee; норвежцев – засолке рыбы; а финнов – технике
обращения с финским ножом при разделке тушки Североморского Тунца.
Национальность женщины определяется национальностью мужа. Это
закон. Вне его, не объяснить, как 100% русская Маргарита, объевреившись
до параноидальных степеней и охватив подозрением, – как пламенем
пожара – в антисемитизме всех более или менее не евреев, испепелив
их на ближних и дальних подступах к семейному очагу, добилась
в итоге того, что на дне рождения её довольно-таки русского сына
присутствовали двое – я, его одноклассник, но при этом далеко
не близкий друг, и Мишка Ромм – сосед.
Мишка-то ел там деликатесы по праву, он и Гинзбург жили на одной
лестничной площадке всю свою жизнь и знались с ясельного возраста,
а позже вместе изводили соседей-антисемитов музыкальными экзерсисами,
старательно выполняя домашние задания, полученные в музыкальных
школах. Ромм играл на скрипке; Гинзбург – сначала на фортепьяно,
позже на саксофоне. Бедные антисемиты безропотно терпели, хотя
всунуть динамит под дверь не удержалась бы сама Списка Шиндлера,
– всемирно известная, – всех веков и народов, – Американская покровительница
евреев.
Моё же присутствие в этом хлебосольном доме объяснялось исключительно
национальными предрассудками и ксенофобией. В нашем классе было
2 еврея – я, ну, и, с позволения сказать, этот Гинзбург. И, по
мнению Маргариты, меня можно было впустить в дом без опаски.
Марк Маркович – Сашкин отец, анекдотически безобидный человек,
навсегда останется в моей памяти маленьким, плюшевым, пузатым
медвежонком. Однажды по пути домой, возвращаясь из института,
я увидел, – дорога вела мимо Мишкиного дома; обычный ежедневный
маршрут способствовал, подталкивал заглянуть на полчасика, и остаться
до поздней ночи, чтобы распивать бесконечные чаи, болтать, строить
планы, рассыпать по – старательно, трудами Елены Борисовны, натёртому
мастикой, яично-жёлтому – паркету, бриллиантовые огоньки фантастических
проектов покорения мира и литературного Олимпа, сплетничать об
общих знакомых, злословить, читать стихи, напряжённо выяснять,
кто больше гений, подначивать, практикуясь в остроумии, и позже,
уже в ночь, выйдя из подъезда под тень высокого, выше крыши тополя,
не зная усталости провожать друг друга,– полдороги до моего дома,
полдороги до Мишкиного, – до тех пор, пока, моя мама не рассвирепев,
со словами – 2 часа ночи уже! вам не достаточно?! – выходила нам
навстречу, и разгоняла по домам, – нагнувшись над вырытым, из-за
срочных ремонтных работ, глубоким котлованом, с отрешённым, забывшимся
лицом, припав грудью и толстым животиком к наскоро сколоченному,
из плохо отесанных коричневых досок, шаткому заграждению, стоял
Марк Маркович.
Добротное, коричневого драпа пальто, распахнувшись, открывало
толстой домашней вязки серую жилетку с большими аккуратно пришитыми
перламутровыми, в 4 дырочки, пуговицами, голубую рубашку, узел
галстука под горлом, кашне, вылезшее из – под пальто наверх, в
дымчато-оранжевых и чёрных, a la Бородино, клетках. С затуманенными
глазами, как загипнотизированный, не отрывая взгляда, Марк смотрел
в недра котлована. Густой пар шёл из-под земли, и крики рабочих,
поднимались вместе с паром наверх, перебивая ух-ух работающего
компрессора. Видно прорвало трубу.
Огромная, прозрачная капля висела на Марковом носу, влага застилала
отсутствующий взор. – Может, Маргарита Михайловна свалилась туда?
– подумал я, – живенько рисуя мысленную картинку: Марк и Маргарита
под руку выходят из дома. Пальто под мышкой Марк Марковича, как
всегда, до треска натянуто, ему тяжело идти под руку с великаншей
женой. Она сострадательно кренится на его сторону, и вот так,
трогательно и неуклюже, они подходят к краю разрытого котлована.
Инстинктивно оберегая Марка, Маргарита идёт с опасной стороны,
и внезапно поскользнувшись на размытой чёрной земле, она оступается,
и в ту же секунду летит вниз, в котлован, в широкую щель между
землёй и загородкой, увлекая за собой узкие деревянные столбики,
рейки, струйки песка и комки земли; взметнув полами, – как МХАТовская
чайка крыльями, – безразмерного серого, с меховым воротником,
пальто, чиркнув по воздуху каблуками мушкетёрских, – из Австрии
привезённых, – ботфортов, без крика, стараясь, да самого конца
не нарушить приличий, грянула в котлован, и исчезла без следа
Сашкина мама. – Мокрого места не осталось, зря только компрессор
гоняют, – подумал я, всё ещё не в силах разогнать тумана собственной
фантазии, – куда же Марк теперь один пойдёт? и, что будет с Сашкой?
Они же пропадут без неё.
Слегка посмеиваясь над своим разошедшимся воображением, и всё-таки
отчасти встревоженный видом отрешённого, обо всём позабывшего
Марка Марковича, я подошёл ближе: – Здравствуйте, Марк Маркович,
– сказал я. С видимым усилием, переведя на меня глаза и потратив
ещё несколько ощутимых секунд на то, что бы меня увидеть, Марк
Маркович сосредоточился, вспоминая: – А, Ефим, хорошо, привет
твоим; хорошо? Капля, сорвавшись с носа, полетела на вязаную жилетку.
– Хорошо, Марк Маркович, до свидания. – Вот, ремонтируют, смотрю,
– скорее нетерпеливо, чем смущённо проинформировал меня Марк,
и интенсивно прошаркал подошвами по грязи, будто солдат, пробующий
землю, в которую предстоит врыться окопом, и, укрепившись, стоять
до последнего против, численно превосходящих, подбирающихся со
всех сторон, сил противника.
Если бы я, всё-таки решившись, задал бы ему сейчас вопрос: – А
жива ли ваша жена Маргарита Михайловна? И не провалилась ли она
часом в эту яму? Он, скорее всего, ни сколько бы не удивился,
и, ответив, что всё слава богу с Маргаритой Михайловной, она как
раз про тебя недавно спрашивала, повернулся бы ко мне спиной и
снова принялся бы глядеть в чёрную дыру своего глубочайшего интереса.
Такой человек, конечно же, не мог оказать волевого воздействия
на свою жену. И то что Маргарита всё-таки, несмотря на сильный
вообще, и тем более сильный в сравнении с мужниным, характер,
безнадёжно объевреилась, я могу объяснить только законом супружеского
сосуществования, когда жена становится подобием мужа. Так происходит
в любом счастливом браке. А, если не происходит, то и брак скоро
расстраивается.
В перерыве между горячим и десертом, Ромм пригласил нас зайти
к нему. В первый раз я оказался дома у Ромма.
Мне всегда нравилось у него. Да и, кажется, всем нравилось, поэтому
и гости никогда не переводились.
Из маленькой прихожей, – редко удавалось, проходя, не сбросить
что-нибудь на пол или не оборвать вешалки на пальто, – вели две
двери. Одна в ванную с туалетом. Другая – в комнату. Эту самую
дверь Ромм и расписал пресловутыми музами – четырьмя жопастыми
и грудастыми тёлками, сидящими к зрителю в ¾3/4. Поэтика
Итальянского Возрождения, скопированная ещё не утвердившейся рукой
ученика художественной школы, вышла ненароком беспримесным образчиком
вкрадчивой лубочной порнографии, отягощённой особым цинизмом аккуратного
исполнения интимных деталей, сдобренных безудержной, оргазменной
палитрой. Это был, безусловно, шедевр. Девчонки слабели и присаживались
на диван от одного взгляда на творчество, утратив способность
хотя бы к символическому сопротивлению. Взрослые мужчины тяжело
краснели. – Рисовал бы ты так всегда, Мишаня, цены бы тебе у нас
в Малаховке не было, – поощрял друга Александр Карамазов. – Да,
он так не может, пробовал уже сто раз; это же у него случайно
получилось, – не поняв сарказма, выдавала секреты сына Елена Борисовна.
– А ведь какая красота, Сашок, да? – замерев перед дверью, Елена
Борисовна качала головой. – Понимала бы что, – бурчал в ответ
нервный сын.
Спустя много лет, – Елена Борисовна получила новое жильё в Южном
Измайлове и переехала, – в квартиру въехал холостой, лет 27, быстро
и недавно разбогатевший малый, – Ромм, к тому времени, давно женатый,
жил рядом со мной (опять рядом) в Беляево. Полностью перестроив
квартиру, сделав подвесные потолки, сокрушив стенки, – изменяя
жилое пространство, человек нового времени – новый русский – сохранил
историческую дверь. – Я, может, из-за этой двери, квартиру купил,
– объяснял он, остолбеневшему Гинзбургу, приглашённому взглянуть
на вышедшую после ремонта «конфетку».
Огромный, как город, тополь, стоявший перед Мишкиным домом, давно
уже перерос крышу. Он щекотал листьями стекла окна летом, наполняя
комнату не густой тенью, а множеством, лениво шевелящихся на обоях
теней. Выставив большую часть кроны высоко над домом, дерево не
заслоняло свет, а фильтровало его сквозь относительно редкие листья,
толстых нижних веток.
По утрам летнее солнце с решительностью, базирующейся прямо-таки
на законах природы и едва ли не на государственной необходимости,
истово ударяло в оба окна, в белые, крашенные эмалевой краской
подоконники, поджигая и лучась, и разбегаясь во все углы зайчиками,
полосками, столбиками пыли в воздухе; разогревшись, подоконники
добавляли комнате летний запах горячей краски и горячего дерева.
К середине дня из окна приходило больше тени, чем света, и серо-голубой
московский воздух становился видимым и плотным.
Вечером, – ранним вечером, – в зеркалах окон дома, стоящего через
Измайловскую площадь, показывали малиновый, багровый, Марсианский
закат. Закат стоял в окнах дома напротив минут 40, соблазняя взяться
за кисть, и, одновременно, испытывая художника. Изобразительная
честность неминуемо была бы припечатана приговором – «китч». Так
называемая правда жизни не имеет ничего общего с правдой высокого
искусства. Жизнь прекрасна сама по себе. Творцу не нужны копиисты.
Поздние, – относительно поздние, – московские синие вечера знамениты
и без моих описаний. С 5 до 9, а то и позже, тихое, низкое, полупрозрачное
небо мягко притрагивалось к окнам домов; долгим, синим взором
провожало неторопливых пешеходов; заглядывая через плечо в тетради
и книги пишущих и читающих, сбивая с толку: москвичи щурились
до самой темноты в нерешительности, – вроде бы и пора зажечь свет,
а, вроде и так, без электричества, всё ещё видно; спокойно и грустно,
и хорошо.
Прохладными ночами дерево шелестело, разгоняя ветер или брызгаясь
дождём, сердито трясло листвой до рассвета, и, просыпаясь, будило
всех, выстреливая в ещё малокровное, – серое подёрнутое розовым,
– утреннее небо пронзительный писк городской пернатой неидентифицируемой
ерунды. Никто никогда толком и не видел этих мелких, обсыпающих
ночные деревья, пичуг.
С того дня рождения, сохранилась пара сделанных Гинзбургом фотографий:
Ромм, сидя на диване, попирает ногой в носке маленький ученический
глобус; разутый ботинок, беспомощно раскинув шнурки, отброшенный
и забытый, валяется на боку, тупо уставившись в рисунок обоев.
На другом снимке, – Ромм и я, вырывающие глобус друг у друга;
я, видимо, защищал планету от посягательств.
У Ромма всегда было очень много друзей и ещё больше знакомых,
и совсем уж неисчислимое количество приятелей, приятельниц, каких-то,
случайных людей, с которыми: – «Кто же меня с ним/c ней познакомил?
чёрт? ума не приложу. Тимофеев? Нет, не Тимофеев, вроде. А почему
же я подумал, что Тимофеев? О! Всё! Это было у Тороповых, когда
мы сидели у них в гостях с Тимофеевым; вот откуда я её/его знаю».
Знакомясь азартно, в разных местах, повсюду Ромм безошибочно,
– задним числом это легко видеть, – выбирал (или его выбирали)
не просто творческих людей, а людей творчески одарённых. Причём
серьёзно одарённых.
Александр Карамазов, Александр Егоров, Сергей Сапожников, Алексей
Миронов (Мирончик), сёстры Лена и Катя Тороповы, Ольга Фёдорова
– это только те, с кем мне пришлось у Ромма встретиться и, познакомившись,
дружить. Кроме них, были друзья Ромма из художественной школы,
из школы музыкальной, из ПТУ, из института, – чьих имён я не запомнил
тогда, и тем более, не припомню сегодня, – перезнакомленные Роммом
между собой, появлявшиеся с какими-то совершенно невнятными делами,
нескончаемыми разговорами, с картинами, которые они показывали
часами, и часами обсуждали: цвет, тень, ёб твою мать, – в конечном
счёте, эта способность Ромма собирать вокруг себя огромное количество
разного народа, не теряясь среди него, а находя, – именно что
находя – среди тусовки самого себя, и давая ей, тусовке, в свою
очередь, найти саму себя, и высказаться безо всяких ограничений,
– и сделала Ромма идеальным Главным Редактором такого, по самой
своей идее, эклектичного проекта, каким была газета «Гуманитарный
Фонд».
Ну то есть фантастически, невообразимо компанейским и обаятельным
оказался мой – мой в итоге лучший друг, – Миша Ромм.
Из чего не следует, что отношения со всеми были безоблачными.
Простыми-то они уж точно не были.
– Подожди, вот приедет Карамазов, ты всё увидишь, подожди, – Ромм
возбуждённо потирал ладони, – ты думаешь, он почему не появляется?
а? По какой причине он безвылазно засел у себя в Малаховке? Хочешь
сказать, что не знаешь? да?
Будучи наслышан о Карамазове едва ли не с первых часов нашего
знакомства, – Ромм читал мне его стихи, перебивая себя выкриками:
а! гений! гений! – зная несколько подробностей из Карамазовской
жизни, включая романтический эпизод их с Роммом знакомства: в
том самом знаменитом ПТУ народных ремесел, куда Ромм пошёл после
восьмого класса (и кое окончил с отличием): в конце первого учебного
дня одноклассники твёрдо решили повесить Ромма; даже не потому
что еврей, а потому что очкарик, не курит, – ну и вообще, если
кто видел Ромма, то ему и без разъяснений понятно, что в некоторых
ситуациях Ромм должен, обязан просто, быть повешен. А тут, по
всему видать, была такая ситуация. Вешать решили прямо на крючке
в шкафчике для смены одежды. Петлю очень прочную затянули, накинули
Ромму на шею, верёвку привязали к крючку, и тут Ромм, – с петлёй
на шее, – начал про Бога (в философском контексте), свободу выбора
и поэзию. И тут Карамазов, который, до этого момента, вообще-то,
был со всеми, что и можно, повторяю, понять, если знаешь Ромма,
говорит: – Стихи? Подождите-ка братва, пускай не врёт, пускай
почитает. А Ромму что? Стал читать. Карамазов говорит: – Вторично,
чувствуется Брюсов. А хитрый Ромм отвечает: – Сам почитай. Закончилось
всё, разумеется, ссорой. Остальные вмешались, нашлось там ещё
среди пэтэушных сколько-то поэтов, всем хотелось почитать стихи
и послушать, что скажет Ромм. Экзекуцию, разумеется, до конца
не довели. – Отложили до лучших времён, – бывало, шутил Карамазов.
С того дня и стали они с Роммом закадычными друзьями.
Я услышал и много других завораживающих и леденящих кровь историй:
про Карамазовские запои, страшнее которых бывает только Карамазовская
Белая Горячка, о драках, заканчивающихся либо приводами в отделение,
либо – больничной койкой: – Они там, в Малаховке, чуть что, за
нож, – авторитетно просвещал меня Ромм; слышал об огромном Карамазовском
росте, чудовищной силе; дивился рассказам о неотразимой мужской
харизме Малаховского чудо-богатыря.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы