Комментарий |

П о л у с т е р т о е

Начало

Продолжение

За всю мою жизнь, – я могу пересчитать по пальцам, и назвать точную
цифру, – я не встречал много настоящих русских. (Женщины не в
счёт.) И не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы, встретившись,
не узнать этот тип, воспетый философами и поэтами, прославленный
и проклятый; великую загадку, не соблазнившую редкого любителя
разгадывать шифры, замыкающие хитрые замки на дверях национального
заповедного, да что толку, что соблазнивших? когда не отомкнёшь
ни за что, когда ни за что не разгадаешь, – спасибо Мише Ромму,
без него, где б я встретил такого? Во всех своих хрестоматийных
противоречиях, о которых я столько слышал и читал, помазанный
мирром рокового, в свои двадцать с небольшим, похожий и на Василия
Тёркина, и на Минина и Пожарского, на Есенина, Илью Муромца, маршала
Жукова, Николая Рубцова – да, и это правда, – с печатью обречённости
на челе; и он просто должен, обязан был умереть молодым, иначе
и не мыслилось, и быть иначе не могло, – возник передо мной представитель
великой нации, настоящий русский Александр Карамазов.

При виде Карамазова мне было смешно всегда, и смешно до сих пор.
Смешно, из-за этого написанного большими буквами предначертанья:
с этим парнем ты метишь прямиком в большую историю. Не важно в
какую именно, в смысле содержания и сюжета, но, с позиций масштабов,
очевидно, – в большую.

Проникшись со школьных уроков литературы почтительностью к «человеку
из народа», я с первого взгляда опознал его, зауважал, немного
испугался и полюбил. Не чувствуя себя инородцем, я, тем не менее,
увидел в Карамазове его особую стать и особую русскую гордость.
При этом, из песни слов не выкинешь, я не мог игнорировать факта,
– факта встречи со стереотипом. Национальный, культурный русский
стереотип разворачивался при взгляде на Карамазова как хоругви
на крестный ход, как Знамя Победы на 9 Мая, как каменные барельефы
классиков на фронтоне общеобразовательной школы, и я не мог не
смеяться. – Ну что ты притворяешься Карамазовым, ты же никакой
не Карамазов, – смеялся я (правда, про себя), – ты же «русский
характер». И всё мне о тебе, – да и любому, не только мне, – известно
на сто лет вперёд. В любой книжке написано.

Поэтому ни малейшего удивления не вызвало у меня письмо от Ромма,
полученное мною от него здесь, в эмиграции в Нью-Йорке. Посланное
электронной почтой и написанное для надёжности латиницей письмо
извещало:

Umer Karamazov

Pohorony byli strashnye.

А каких ещё похорон следовало ждать? Мы же, вроде, взрослые люди.

Доведись мне побывать на этих похоронах, я бы попросил слово,
– тогда, развернувшись лицом к собутыльникам Карамазова и спиной
к стене, поправив ребром ладони хорошо постриженный, элегантно
седеющий висок, в наступившей немедленно тишине, я бы произнёс:


Шныри,

сегодня мы собрались почтить память ушедшего от нас нашего друга
Саши Карамазова. При жизни, я никогда не называл его Сашей, только
полным именем – Александр, сегодня я назвал его Саша. Это неправильно,
я оговорился, прошу меня простить. Покойный не может быть назван
уменьшительно. Назвать его уменьшительно было бы даже не фамильярностью,
это было бы ложью, потому что покойный был огромен, необъятен
и, попросту говоря, велик.

Именно это – величие покойного – послужило причиной его несвоевременной
кончины. Именно это – величие покойного – дало ему ту жизнь, которую
он прожил.

Я познакомился с Александром Карамазовым-поэтом. Но был ли он
в самом деле поэт? Александр Карамазов сочинял гениальные стихи,
– да, это правда. Но поэтом он не был. Вернее, он был поэтом постольку
поскольку. Он был поэтом, как великий, который есть всё и поэтому
может быть кем угодно, даже поэтом. Но величие Александра Карамазова
было слишком велико, чтобы быть выражено до конца стихами.

Величие Александра Карамазова было слишком велико, чтобы быть
выраженным прозой, стихами, ударным трудом, мировой революцией,
самой страшной и жестокой войной, и победой в самой страшной и
жестокой войне; не было отродясь на свете такого горя и такого
счастья что бы хватило нашему, – ушедшему от нас, – товарищу.

Женщин и детей, друзей и драк, 1/6 части суши этой планеты, водки,
тринадцатой зарплаты, великого и могучего русского языка, православного
доброго бога с большими плаксивыми глазами на тёмных иконах в
пропахших сладким ладаном и пирогами церквях, гор снега зимой,
вербяных сережек по весне, грусти осенью и солнца летом – всего
этого ему было недостаточно, потому что он был велик.

Так велик, как герои Эллады.

Да, бывает, случается, что, читая о старых богах, титанах, героях,
мы и не видим, что происходит рядом с нами в непосредственной,
так сказать, близи. Ну, мыслимое ли это дело, шныри, отправить
Геракла работать пятидневку на заводе? Конечно, если постарается,
он сможет и на заводе лучше всех, он сможет и на войне, и на ложе
любви, и стихи напишет самые лучшие, и роман. Но сможет ли он
жить, как вы живёте? Вы говорите, он пил? А что же ему было делать,
карьеру в Союзе Писателей, или работать по профессии в артели
разрисовщиков игрушек? Ещё, помнится, он крыл крыши. Смешно.

Пушкин, Лермонтов, Есенин, Маяковский. Всё ранние смерти. А я
думаю, слишком долго, удивительно долго жили они на свете.

Русские – великий народ. Земле их носить не под силу.

Александр Карамазов, конечно же, никогда не был поэтом, художником,
кровельщиком, мужем, отцом, другом, собутыльником, деловым партнёром
и разрисовщиком игрушек. Если вы думали, что он был, вы ошибались.
Может быть, я смогу вас утешить, сказав, что ошибались не вы одни.
Многие ошибались, когда дело казалось русских, а ведь высчитывали
проценты уже, строили свои графики и кривые. Глупость.

Александр Карамазов всю свою жизнь был никем, – запомните же это!
И эту роскошь – быть никем, – он мог позволить себе по одной единственной
причине: будучи никем, он был всем. Он и не стремился никем стать,
потому что и так всем был. Это же очень просто. Любое формальное
– инженер, врач, писатель, бизнесмен, полководец, – было бы меньшим,
чем он и без того являлся. Поэтому он и выбрал быть никем, маскируясь
под человека свободной профессии. То есть это другие маскируются,
а он-то, он-то был абсолютно свободен, от всего, кроме своего
величия.

Под тяжестью своего сверхчеловеческого величия надорвался наш
друг Александр Карамазов. И из-за этого он скончался.

Я знаю, шныри, кто-то найдёт сказанное мной оскорбительным, кто-то,
– поспешным, кто-то назовёт меня провокатором, но я отвечаю за
свои слова: сегодня и здесь я прощаюсь не только с моим отошедшим
в мир иной коллегой и другом, сегодня и здесь я прощаюсь с великим
русским народом, коий народ, мой друг Александр Карамазов достойно
выражал и представлял до своего самого последнего дня. Этот день
наступил. Этот день закончился.

Благодарные и неблагодарные, почтительные и гордые, обнажим головы.
Сделаем это если не из любви, то из уважения, а если не из уважения,
то из страха.

А те, кто не знает ни любви, ни уважения, ни страха, обнажите
головы, скорбя по нему как по брату.

Я так и чувствую, что сегодня умер брат мой.

Шапки долой, шныри!

На этом месте я бы заплакал. Я всегда плачу, и говорю глупости
на похоронах.

В день же, – в день встречи возле палатки с мороженым, – о котором
пока идёт речь, – я и Ромм, быстро установив, что мы оба пишем
стихи, обменялись поэтическими, назовём это так, верительными
грамотами на ближайшей лавочке ближайшего сквера. Причём я, к
своему неудовольствию, оказался объектом нескольких критических
замечаний, – Ромм сказал пару бестактностей, – которые я, впрочем,
успешно парировал.

Следующие несколько дней никто не мог дозвониться к нам по телефону.
Было занято. Я и Ромм парализовали связь, забив линию стихами,
как своего сочинения, так и принадлежащими перу классиков, а,
в случае с Роммом, произведениями друзей и знакомых.

Вскоре я оценил и критику Ромма. У него был отличный вкус; слух,
навострённый упражнениями, и сильная, – по-настоящему сильная,
– филологическая подготовка. Я только диву давался. Скажем, Ромм,
хорошо знал работу «Об образности в поэзии» и мог делать очень
естественно звучащие замечания, основанные на содержании этой
книги, эффектно комментируя образные особенности стиха, не говоря
уже об отличном знании тонкостей формальной поэтики.

Я бредил славой. В те дни, несколько раз, мне приснился один и
тот же сон: я в белом одеянии, стою на возвышении, на длинной
песчаной прибрежной полосе. Песок – это чистое золото, но каким-то
образом он всё-таки остаётся песком, настоящим прибрежным песком,
– это противоречие я очень хорошо понимаю, и оно как-то очень
ясно и твёрдо улаживается во сне. Синее море с белыми лёгкими
гребешками. Солнца не видно, но при этом солнечно. Я стою на своём
возвышении в полоборота к морю, и, кроме воды и песка, вижу красивую
коричневую гору, вернее – скалу, вдающуюся частично в море; маленьких
людей, карабкающихся на её вершину, и спускающихся с вершины.
Боковым зрением, слева, за спиной вижу и как бы догадываюсь о
протяжённых зелёных равнинах с раскинувшимися на них садами. И
в то же самое время, я читаю стихи, – я читаю стихи, не открывая
рта, но меня всем слышно, – обращаясь к стоящим передо мной людям,
в таких же, как я, белых одеяниях. Они слушают, некоторые, внимательно
глядя на меня, другие – глядя друг на друга, или в море, или ещё,
куда-то в сторону, но при этом, безусловно, я точно это знаю,
каждый из них слышит меня, и слушает меня. Строго говоря, – я
это также знаю, – все эти люди собрались для меня. Молча, они
говорят мне, – то есть, не разжимая губ, но и не телепатией, а
голосами, – это трудно объяснить, во сне это всё было естественно,
– в этом мире, который мне снился, было мало физических усилий,
физического движенья, при том, что он не был статичным, а как
раз очень живым он был этот мир, но не было там никакого движенья,
чтобы добиться немедленного результата, как полёта чаек над водой,
чтобы схватить рыбу, скажем, – как, если бы главный результат
уже был достигнут, и этот мир в моём сне и был миром свершившегося
главного результата, – они, эти люди вокруг рассказывают мне про
мир, где главный результат свершился, и стал, и есть суть всего.
Рассказывают про мир, живущий этой сутью всего. Я слушаю их и
думаю, и понимаю, – они говорят мне о моей славе. О моей красоте.
О том, что я главный. Они говорят, каждым своим словом, в каждом
своём слове, обо мне.

Пишущую машинку я купил, и научился печатать слепым методом, тоже
по Мишкиному настоянию: – Теперь Пушкиных без пишущей машинки
не бывает, сказал он. – Почему же это? – Потому, что Пушкин был
профессионал; живи он теперь, он бы обязательно обзавёлся пишущей
машинкой.

Спустя много лет, покупая компьютер, я припомнил этот разговор.
Разумеется, Пушкин купил бы компьютер.

Первая и единственная Мишкина публикация была в «Литературной
Грузии» в каком-то лохматом застойном году. Стихи были про то,
что какие то там пальцы дождя, – то ли тонкие, то ли ломкие, то
ли быстрые, – играют ноктюрны Шопена. Короче, декаданс чистой
воды. И было тогда Мишке лет, что ли 18 или 17. Мы были потрясены.

В идеале, если бы Ромм оторвался от компьютерных игр и решился
бы издать свою книгу, то ей бы следовало называться «Лесная школа».

Покойная Елена Борисовна была плохой матерью. Сказать, что она
не занималась Мишкой значит ничего не сказать. Начиная чуть ли
ни с десятилетнего возраста, она оставляла Мишку дома одного,
и, выдав ему 25 рублей на жизнь, отъезжала в дом отдыха недельки
эдак на две. А ещё раньше, когда она была помоложе, а Мишка помладше,
считая его помехой личной жизни, Елена Борисовна сплавила его
натурально в «Лесную школу» – загородный интернат для умственно
отсталых детей.

Ромм писался в постель, и для своего возраста – 7-8 лет – выглядел
на 5-6; но умственно отсталым не был, конечно. В этой самой «лесной
школе» он пробыл довольно недолго; его вытащил брат покойного
отца, Мишкин дядя. Как-то он договорился с Еленой Борисовной.
Проблема сильно упиралась в деньги, и он, что ли, взялся помогать
деньгами, и, в конце концов, Елена Борисовна приняла Ромма назад.

Дядя действительно помогал, и деньгами, и вообще был поддержкой.
Именно он ободрил Мишку насчёт поступления в художественную школу,
лучшую в Москве, и брал ему учителей, и покупал краски, и идею
музыкальной школы тоже он поддержал.

По словам Ромма, – я всегда на этом месте над ним грубо смеялся,
– в Лесной школе он поверил в Бога. Ну, то есть, он подумал однажды,
глядя на лунный свет, втекающий в окно интернатского туалета,
прячась в котором Ромм замышлял суицид, – насчёт суицида ему можно
поверить, учитывая контингент интерната, возраст Ромма, и прочие
сопутствующие, – что, всё– таки, у жизни есть смысл, а значит
и есть Бог, это смысл вложивший, и значит, существует понятие
греха, и самоубийство – грех.

По словам Ромма, – я никогда в это не верил, и продолжал грубо
смеяться, и продолжаю, – до всего этого он додумался сам, в одно
мгновение. В одно касание открылось это дело Ромму. ( Я так подозреваю,
что он многих девчонок уговорил под сурдинку вышеприведенной истории.
Но факты есть факты, – лесная школа имела место быть, как и Елена
Борисовна, перешедшая в лучший мир уж совсем недавно, прости ей
Господь, если ты есть).

Запущенный диабет и общая придурковатость делали Елену Борисовну
не слишком-то подходящей для материнской роли. Задним числом,
я просто удивляюсь, что они как-то сумели прожить, да еще и не
без налёта некоторого благополучия. Слово «благополучие», конечно,
следует принимать в окраске сопутствующих условностей. Но, скажем,
дома стоял цветной телевизор, всегда варился обед, в сезон закрывались
банки с вареньем. Однако новые ботинки Мишке покупались с трудом,
или, вернее сказать, не покупались, и он ходил в каких-то развалившихся,
бесформенных, в таких, что страшно смотреть. Дядя за всем поспеть,
как видно, не мог, а Елена Борисовна, не слишком то волновалась.

Нельзя сказать, что Мишка много читал или очень любил читать,
но он всегда производил впечатление, что называется, гуманитарного
ребёнка, плюс, ранние занятия скрипкой, плюс, ранние занятия рисованием.
В итоге, главное событие Мишкиной жизни, – а я считаю, что это
было главным событием его жизни, – встреча с Ольгой Николаевной,
– застало его пускай и не в лучшей форме, но, всё-таки, достаточно
определившимся.

К этому времени интернат уже сделал своё дело, и Ромм твёрдо знал,
что он полный урод и если он живёт на земле, – всё ещё живёт,
– то только благодаря состраданию не самых близких ему людей –
дяди, сочувствующих знакомых, благотворительности дальних родственников,
часто на редкость противных (была там одна тётя Маргарита; полный
улёт). Вот тебе и «у меня девятнадцать рогов».

Ромм знал, что он живёт (жив) из милости. До серьёзных обобщений
метафизического плана, оставалось рукой подать. А Ольга Николаевна
протянула Мишке обе руки.

Он учился в 5-ом, а я в 4-ом классе, а Ольга Николаевна пришла
сразу после института. Мы были среди её первых учеников. До сих
пор, – уже Ольги Николаевны нету сколько лет, – когда я вспоминаю,
что сначала она обратила внимание на Ромма, и полюбила его сначала,
а меня много поздней, мне делается обидно. Хотя потом, Ольга Николаевна
любила меня больше.

Ольга Николаевна Давыдова, потомок русских столбовых дворян, тех,
что древнее Романовых, из той ветви Давыдовых, из которой вышел
известный просветитель Давыдов, настоящая русская, настоящая христианка
и глубоко советский человек, полюбила Мишку и приняла его, практически
породнилась с ним, именно потому, что она знала точно и безоговорочно
то, о чём Мишка также, на свой лад, был осведомлён – все и вся
существуют из милости (Милости).

– У итальянок, здесь в Нью-Йорке, по моим наблюдениям, часто бывают
кривые ноги. –

На взгляд Ольги Николаевны, в существовании из милости не было
ничего страшного или унизительного, наоборот, само присутствие
этой милости в нас, людях, и было вернейшим доказательством существования
другой, главной Милости. А то, что Мишке пришлось во всём этом
искупаться, казалось Ольге Николаевне, – я так думаю, по крайней
мере, – в высшей степени многообещающим.

Она знала самое главное, и этому главному и собиралась научить
Мишку. Он же собирался, – а кто осудит? – стать великим и, разумеется,
знаменитым поэтом. Препятствий этому Ольга Николаевна ни в коем
случае не чинила, – способствовала, как могла. Радовалась всем
Мишкиным достижениям. Была его первым читателем, образователем
и вдохновителем.

Именно она заложила в Мишку Жуковского, Вяземского, Пушкина, уважение
к строгой форме и классическому размеру; по её заданиям Мишка
писал сонеты. Ольга Николаевна создавала Ромма, закладывая в фундамент
слово русской литературы и русский язык, полагая, что крепче и
вернее материала для основания не бывает; полагая, что из гармонии
и совершенства, литературы и языка прорастёт чистый человек и
чистое вдохновение.

При этом, Ольга Николаевна не считала искусство целью, но лишь
средством, хотя и средством особенным – прекрасным и сильным.
С её точки зрения, было бы идеально, если бы художественное дарование
Мишки в дальнейшем стало бы для других таким же фундаментом, каковым
теперь служили Мишкиному воспитанию русские классики.

Ромм воспитывался не для того, чтобы из него получился талантливый
поэт. Талантливых много, а толку от них чуть, – головная боль
близким и родным. Что-то им дано. И, как правило, это «что-то»
не больше чем толика художественного вкуса (слуха). Вот они и
мучаются, подбирая на слух музычку. Когда попадут, чаще ошибутся.
Но беда то в том, что, если и попадут, – что с того? Мёртвые от
их музыки не воскреснут. Да, что там мертвые, соседи не проснуться.
А, если и проснуться, так кинут ботинком в стенку, – Кто, мол,
там, среди ночи разошёлся!, и, повернувшись на другой бок, заложат
храпеть по новой. И теперь уж беспробудно. Теперь уж до самого
утра.

Поэтому и к поэзии Ромма, и к его таланту мне придётся подойти
с совсем уж невозможной, по всем меркам и конвенциям нашего времени,
с заросшей крапивой, давно нехоженой стороны. Насколько состоялась
поэзия Ромма как предназначавшаяся ему Ольгой Николаевной судьба?
Так вот, а никак не мельче стоит вопрос.

Со мной-то, со мной вышла другая история. Были потому что, были
у меня кроме Ольги Николаевны и другие учителя.

(Окончание следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка