Комментарий |

Башкирцева. Секреты Василия Розанова (окончание)

Начало

*

Чтобы все-таки понять, что за характер руководил этой юной женщиной,
приведу ее слова об отце, которые она записала, будучи восемнадцати
лет:

«Полный тщеславия и гордости, он предпочитает казаться чудовищем,
чем показать то, что он чувствует, особенно если что-нибудь его
трогает – и в этом отношении я на него похожа».

И это действительно так.

Вот что натолкнуло меня на эту мысль, показавшись довольно странным.
На протяжении всего Дневника она не раз хвалила себя, возвеличивая
и воспевая на все лады свой ум и таланты. Но ни разу – до самой
последней страницы – она не назвала себя… ну хотя бы доброй. Ни
разу. Нигде и никогда не расписывает она своих душевных качеств.
Однако есть другое. Есть поступки и есть истории – рассказанные
длинно, не вскользь и абсолютно не о себе, а, например, о старом
слуге, который умер, истратив последние минуты жизни на попытку
дойти до комнаты ее дедушки, чтобы навсегда попрощаться с ним.

А вот история и о самом дедушке.

…Да, бывает, он часто раздражает ее – а кого бы не раздражал старый
ворчливый человек? И она спокойно пишет об этом, как пишет о многом
в себе, а позже, несколько дней спустя, делает еще одну запись:

«Мне жаль стариков, особенно с тех пор, как дедушка совсем ослеп;
мне так его жалко! Сегодня я должна была свести его с лестницы
и накормить. Он совестится вследствие особого рода самолюбия,
из желания всегда казаться молодым, так что надо было обращаться
с ним с большой деликатностью. Действительно, он принимал мои
услуги с благодарностью, потому что я их предлагала с бесцеремонной,
но нежной настойчивостью, которой нельзя противиться».

Прочтите еще раз эти слова и вспомните о Чехове – разве на вас
не повеяло чем-то человеческим, хотя история эта принадлежит к
самой что ни на есть середине Дневника? Или, может быть, вам трудно
увидеть? Ну тогда припомните хотя бы то обстоятельство, что речь
идет о богатой – об очень богатой семье, так что сводить с лестниц
и кормить ослепших дедушек, уверяю вас, там есть кому, и это настолько
не новость, что даже и в менее богатых, а то и совсем в небогатых
семьях сводить по лестнице и собственноручно кормить ослепших
немощных стариков – это такая редкость, что на нее стоит обратить
внимание. Это первое.

Второе – ей всего лишь 19 лет, так что уже даже в силу своего
возраста она имеет полное право на типичную незрячесть и черствость
– что полностью в ней отсутствует. И более того: она тщательно
продумывает свое поведение, чтобы даже случайно не подчеркнуть
чужую слабость и немощь, тем самым нанеся удар по чужому самолюбию.

Кроме того, личные – и серьезные – проблемы со здоровьем могли
бы запросто застить ей чужую беду, так что она могла день за днем
требовать заботы и внимания исключительно к себе и ни к кому больше.
Ну что ей какой-то там дедушка, когда она сама так больна! Однако
на протяжении всего дневника, упоминая о заботах близких по отношению
к ней, она то и дело жалуется себе, что эти заботы чрезмерны,
что они ее тяготят, что она предпочла бы и вовсе без них обойтись.
И обходится – то запрещая, то просто избегая их.

Четвертое. Как раз в этот период занятия живописью занимают практически
все ее время – она работает по 12-14 часов в день. Каждый, заметьте,
день. И только очень важная причина может отвлечь ее от этого
– только очень и очень важная. Такая, что – пройди она мимо –
она никогда себе этого не простит.

Так где же тут гордыня, высокомерие или хотя бы заносчивость обнаглевшего
гения, наплевавшего на всех и не желающего знать ничего, кроме
блеска грядущей славы? Где же она, та самая, обнаруженная Михайловским,
мания блистать и властвовать, с точки зрения которой Башкирцева,
по мнению критика, якобы оценивает и любовь?! Или любовь к дедушке
у Михайловского не входит в понятие любви? Может быть, он не знает,
что любовь – это прежде всего отношение, а отношение – это всегда
понятие нравственное, распространяемое на человека в целом, без
купюр и оговорок?

И я никогда не поверю в великую любовь к кому-то – даже в гипотетическую
возможность такой любви у индивидуума, который в свободное от
этой любви время бросает на произвол судьбы без всякой жалости
и помощи свое родное дитя или все того же умирающего дедушку.
Я даже в любовь к родине в данном случае не поверю. Даже в святую
любовь к литературе. Потому что любовь и всепожирающая жалость
к себе – это, увы, не одно и то же.

Но вернемся к дедушке.

Вскоре его парализует, и последние его дни наполняются бесконечной
заботой и любовью Марии: она прислуживает ему, читает ему журналы,
болтает с ним («Я лучше всех других угадываю его мысли»), играет
ему в его комнате и по его просьбе – и ни разу не забывает сказать,
что она делает это вместе с Диной, своей двоюродной сестрой, или
вместе с домашними.

В июле она уезжает в Соден – в попытках определиться с лечением
собственной болезни. Ей 19 лет, и с ее здоровьем опять неладно:

«Дедушке хотелось, чтобы я осталась, но я простилась с ним, тогда
он обнял меня и вдруг заплакал <…> Еще одна минута – и я
бы осталась...»

Она сильно переживает за него. В середине августа, 17-го, она
возвращается в Париж и этим же днем оставляет короткую запись:

«Я дала обет положить пятьсот земных поклонов, если застану дедушку
в живых. Я исполнила этот обет. Он не умер, но тем не менее ему
вовсе не лучше».

29 августа ему становится совсем плохо – сомнений нет, часы его
сочтены. Она несколько раз заходит к нему. Родные плачут. Она
замечает, как некто М.Г. «преспокойно прогуливается». Однако она
молчит и не делает ему замечаний («не читать же было ему наставление
в эти ужасные минуты»).

…Некто М.Г. – она часто зашифровывает имена, когда запись содержит
либо нечто интимное о человеке, либо сугубо нелицеприятное о нем.
Я так и не узнала, кто же он был в этой семье, этот преспокойно
прогуливающийся М.Г., чье поведение так болезненно резануло Башкирцеву.

В этот день она не прикасается к холстам, хотя занятиям живописью
с некоторых пор ежедневно посвящала до 14 часов в сутки! Весь
день она проводит возле умирающего. Она остается с ним до конца,
то и дело щупает ему пульс, проводит рукой по лбу – часто, словно
в последней ласке уходящему. И не делает ни одного наброска. Ни
одного. Хотя я уверена: мысли об этом наверняка посещали ее –
для художника запечатлеть признаки смерти всегда были слишком
большим соблазном.

*

Она была феноменально работоспособна – она работала на износ,
по 12-14 часов в день, а в свободное время тщательнейшим образом
анализировала сделанное – то есть продолжала работать.

В 24 года, спустя пять – всего лишь пять! – лет настойчивого труда
– еще раз подчеркиваю: упорного, каждодневного, немыслимого, беспощадного
труда, вовсе не способствующего укреплению здоровья, она все-таки
скажет:

«…Не считаю еще себя вправе сказать ‘мое искусство’: чтобы говорить
об искусстве (о своих стремлениях в этой области), нужно что-то
из себя представить».

Она работала так, что результаты, которых она добивалась в невероятно
короткие сроки, изумляли профессоров и маститых художников. Она
работала так, что двери лучших домов Парижа наконец открылись
перед ней – невзирая на подпорченную репутацию ее богатой семьи,
которую многие годы игнорировало светское общество.

Но болезнь…

Болезнь стремительно развивается – вместе с талантом и успехом.

О своей болезни, о своих переживаниях по этому поводу она упоминает
крайне редко и достаточно скупо. Она все время переходит от надежды
к отчаянью – к тому непередаваемому, невыразимому отчаянью, которого
никто не видит и о котором все равно невозможно сказать правду.
И она почти не говорит об этом. Лишь изредка появляются отдельные
страшные строчки:

«Доктор предполагает, что мой кашель чисто нервный, может быть,
потому что я не охрипла, у меня ни горло не болит, ни грудь. Я
просто задыхаюсь, и у меня колотье в правом боку» – это сказано
ею в 22 года – почти за четыре года до смерти.

Как хочется верить врачам!

И правда, ну какая чахотка – ведь она так молода! И вот – новая
беда: глухота начинает возвращаться с новой силой…

Запись от 16 ноября:

«Сегодня я впервые отважилась сказать прямо: господин доктор,
я глохну. До сих пор я употребляла выражения вроде: я плохо слышу,
у меня шум в ушах и т. п. В этот раз я решилась произнести это
ужасное слово, и доктор ответил мне резко и грубо, как хирург.
Итак, я никогда не вылечусь... Это будет выносимо».

Полная глухота настолько пугает ее, что она (такая редкость!)
возвращается к этой теме снова и снова:

«Итак, я буду калекой, неполноценным существом. Я буду нуждаться
в помощи и содействии своих, в деликатности чужих. Свобода, независимость
– все кончено. Мне, такой гордой, придется краснеть и наблюдать
за собой каждую минуту».

Она так нервничает, что у нее появляются седые волосы. Она ходит
в Академию, выслушивает похвалы мастера Жулиана и пишет в своем
дневнике:

«Шесть месяцев такой работы, говорит Жулиан, и я сделаю все, что
захочу. Они все надоели мне, я сама себе надоела! Я никогда не
вылечусь. Чувствуете ли вы, сколько в этом отчаянного, несправедливого,
ужасного? Понимаете ли вы – на всю жизнь, до самой смерти?..»

И холодно добавляет:

« Это, конечно, повлияет на мой характер и рассудок».

Ее психическое состояние начинает граничить с депрессивным. Неимоверным
усилием воли она берет себя в руки. А через полтора месяца, 28
декабря, еще одно печальное известие:

«Да, у меня чахотка. Доктор сказал мне это сегодня: лечитесь,
надо стараться выздороветь».

И чуть ниже:

«Признаюсь, я немного пошатываясь вышла от этого доктора».

Итак, времени остается совсем немного. Она это понимает и… не
верит. Следующий монолог настолько противоречив, что я читала
его буквально с болью. В нем переплелось все: и легкомысленные
рассуждения о скором выздоровлении, и уверения в своей полной
готовности едва ли не с радостью умереть в тридцать лет, и спокойное
сообщение о том, что бог убивает ее, – и все это вперемешку, без
пауз и красных строк, одним сплошным текстом, в котором, как при
убыстренных кадрах, все эмоции разом сливаются в один болевой
поток:

«Через год, много через два года лечения я буду как все, буду
молода, буду... Я говорила же вам, что должна умереть. Бог, не
будучи в силах дать мне то, что сделало бы мою жизнь сносною,
убивает меня. Измучив меня страданиями. Он убивает меня. Я ведь
говорила вам, что скоро умру, это не могло так продолжаться; не
могла долго продолжаться эта жажда, эти грандиозные стремления.
Я говорила же вам это еще давно в Ницце, много лет тому назад,
когда я смутно предвидела то, чего мне нужно было для жизни».

И опять – как всегда в самые эмоционально насыщенные минуты ее
жизни – едва позволив себе откровенность – и стало быть, слабость!
– она тут же микширует ее, скрывает, прячет, буквально превращает
в ничто – уродуя ее то чрезмерной напыщенностью, то глупой манерностью,
то холодным безысходным ерничаньем, от которого сжимается сердце.

Почувствуйте, с какой невозможной попыткой сопротивления своему
чуть ли не животному страху за жизнь, с каким невероятным усилием
свести весь этот клокочущий ужас к буффонаде и фарсу сказаны ею
следующие слова, идущие встык предыдущим:

«Однако меня занимает положение осужденной или почти осужденной.
В этом положении заключается волнение, я заключаю в себе тайну,
смерть коснулась меня своей рукою; в этом есть своего рода прелесть,
и прежде всего это ново. Говорить серьезно о моей смерти – очень
интересно, и, повторяю, это меня занимает».

*

Январь 1883 года, предпоследнего года ее жизни:

«Смерть ужасает меня теперь так, как будто бы она стояла перед
моими глазами. Да, мне кажется, что это должно случиться... скоро».

Все то время, что я пишу этот очерк, я снова и снова пытаюсь представить
себе эту девочку, год за годом живущую с глубинным осознанием
обреченности. Как она вынесла все это? Да что она вообще делает
все эти годы? Рыдает на каждом встречном плече? Вымогает из окружающих
заботу и внимание? Сочиняет километры душераздирающих строк? Нет!
Она работает. Работает до последнего дня. Но смерть уже рядом
– и она понимает это:

«Да, я чахоточная и болезнь продвигается. Я больна, никто ничего
об этом не знает, но у меня каждый вечер лихорадка, вообще плохо,
и мне скучно говорить об этом».

И позже:

«К чему все? Провести шесть лет, работая ежедневно по десяти часов,
чтобы достигнуть чего? Начала таланта и смертельной болезни».

И строкой ниже:

«Никогда не верят... пока...»

*

Однако уже в январе 1884 года она отчетливо осознает, что больна
– и больна слишком серьезно. Сомнений нет, она умирает. Такая
молодая, такая талантливая, с такой жаждой любви и жизни, она
умирает – и ничего не останется от ее коротенькой жизни, ни звука,
ни цвета, ни любви!.. Той самой, настоящей и ответной – подчеркиваю
для михайловских: настоящей и ответной! – любви, которая хоть
и поздно, но все-таки успела прийти к ней. Как трудно смириться
с мыслью о смерти: она знает и словно не знает о ней:

«Если я умру вдруг, внезапно захваченная какой-нибудь болезнью!..»
– это написано 1 мая.

Но уже 5 мая:

«Не к чему скрывать: у меня чахотка. <…> О выздоровлении
не может быть и речи». Теперь в ней только одна мысль: сохранить
свою жизнь хотя бы в том виде, в каком это остается единственно
возможным.

Господи, как хочется жить. Но чем – как? – продлить жизнь? Конечно,
у нее есть картины: «Если я не умру молодой, я надеюсь остаться
в памяти людей как великая художница».

Но если…

«Но если я умру молодой, я хотела бы издать свой дневник, который
не может не быть интересным».

Дневник, некогда начатый ею с тщеславной мыслью, перед лицом близящейся
смерти превращается в единственную возможность еще хоть как-то
продлить себя – быть снова и снова, отражаясь в чужих глазах тем
малым количеством жизни, в которое вместился этот отпущенный богом
срок.

*

«Если я умру вдруг, внезапно захваченная какой-нибудь болезнью!..
Быть может, я даже не буду знать, что нахожусь в опасности,– от
меня скроют это. А после моей смерти перероют мои ящики, найдут
этот дневник, семья моя прочтет и потом уничтожит его, и скоро
от меня ничего больше не останется, ничего, ничего, ничего! Вот
что всегда ужасало меня! Жить, обладать таким честолюбием, страдать,
плакать, бороться и в конце концов – забвение... забвение, как
будто бы никогда и не существовала...»

Справедливости ради надо сказать, что хотя записи Марии и подверглись
со стороны домашних цензуре (что вполне объяснимо с точки зрения
их собственного представления о границах допустимой откровенности
), однако с самим Дневником семья обошлась вполне тактично: при
издании некоторые моменты (как я уже сказала) были пропущены,
но при этом в самом Дневнике, в его оригинале, не было ничего
вырвано или замарано до невозможности прочесть – они и правда
любили ее, свою прекрасную девочку.

*

Она пытается пристроить Дневник в верные руки. Ей кажется, что
именно писатели с их знанием души и сердца, с их прочувствованными
строками о жизни и о любви способны на благородство как никто
другой – как же она еще наивна!

Ах, если бы хоть один из всех этих именитых писателей согласился!
Им так верят, их так уважают, к их мнению так прислушиваются,
что за судьбу Дневника, как (скоро уже!) единственно возможного
продолжения жизни, можно было бы не опасаться. И даже не в том
смысле, что какие-то отдельные страницы могли быть в нем уничтожены
– нет.

Думаю, что в желании передать дневник в надежные руки это было
как раз не главным. Мне кажется, в глубине души она прежде всего
рассчитывала на авторитет избранных ею писателей, с тем чтобы
именно широкая публика, исходя из солидной рекомендации, должным
образом приняла ее Дневник. Ведь издать его не составляло никакого
труда. Но кому он был бы нужен? Кто бы его читал? А ведь продлить
свою жизнь посредством рукописи можно только при одном условии
– чтобы тебя не просто прочли, но чтобы тебя читали и перечитывали,
снова и снова проживая за тебя твою жизнь.

Она обращается к Дюма-сыну, но он уклоняется от встречи. Тогда
в марте, примерно через две недели после того, как она окончательно
узнает жестокую правду о своем здоровье, она вступает в переписку
с Мопассаном в надежде, что после ее смерти он сумеет обеспечить
ее Дневнику полную сохранность и неприкосновенность, если только…
если только ей удастся его заинтересовать, ведь он так избалован
вниманием!

И он… отвечает ей! Правда, сначала он почти равнодушен, потом
подозрителен, потом холоден, потом высокомерен, потом игрив и
циничен, а потом… А потом он просит прощенья и умоляет ее о встрече.

Но она уже не отвечает ему.

Кстати, в одном из ее писем к Мопассану я обнаружила ответ на
давно мучивший меня вопрос: почему слишком неприглядное поведение
гения, уже выходящее за рамки моего личного принятия, вызывает
во мне отторжение и его творчества тоже?

Вот что думала об этом Башкирцева:

«Вы достаточно известный человек, и вряд ли я могу хотя бы мечтать
о том, чтоб стать поверенной Вашей прекрасной души,– если только
душа Ваша и в самом деле прекрасна. Если же Вас вообще такие вещи
не занимают, то я прежде всего жалею о Вас самом. Я назову Вас
тогда литературным фабрикантом и пройду мимо».

И вот еще интересный момент: переписка с Мопассаном состоялась
в марте-апреле. Предисловие написано ею 1 мая. Последняя же дневниковая
запись осуществлена Башкирцевой 12 октября. И нигде за весь этот
период она не упоминает о переписке – ни словом! Почему?

Может быть, упоминания были, но родственники при публикации убрали
их? Не думаю. Хотя дневник и подвергся цензуре близких, однако
из него были удалены лишь те куски, которые могли бросить нежелательную
тень на семью Башкирцевой, и в этом смысле письма к Мопассану
никак им не угрожали.

Так почему же она ни словом не обмолвилась о таком важном событии,
как заочное знакомство с прославленным писателем? Думаю, все просто,
как все настоящее. Мне кажется, за несколько месяцев до смерти
такие тешащие тщеславие факты, как общение со знаменитым писателем,
уже не имели для нее ценности – обращаясь к нему, ею действительно
двигала именно та цель, о которой она говорила, и никакая другая.
Потому что любая другая цель была попросту ничтожна по сравнению
с этой – жить…

*

Вот вкратце портрет женщины, жизнь которой и весь ее внутренний
склад оставили меня глубоко неравнодушной. А теперь вернемся к
началу и откроем Розанова.

Итак, Розанов, «Уединенное»:

«Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном
блеске – имела, однако, во всем только полуталанты. Ни – живописица,
ни – ученый, ни – певица, хотя и певица, и живописица, и (больше
и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики). И она
все меркла, меркла неудержимо... (за нумизматикой; о Башкирцевой)».

При этом два слова в этом странном психологическом экзерсисе Розанов
аж выделил курсивом: «умственном» (блеске) и «неудержимо» (меркла).

В общем, довольно скучная фраза и даже откровенно странная, учитывая,
что Дневник Розанов читал, а раз читал, то не мог не знать, что
все эти якобы «полуталанты», расписанные им с глубокомысленным
видом, не стоят и выеденного яйца – хотя бы потому, что как художник
она все-таки состоялась, прекрасный ее голос был отнят болезнью,
и не ее в том вина, а ученым она никогда не была.

Только одно удивило меня: зачем вообще нужно было говорить эту
чепуху и как вообще можно было ее сказать? Как вообще мог повернуться
язык вот так цинично утверждать, что как певица она имела какой-то
там обрубленный «полуталант», прекрасно зная, чем именно была
продиктована невозможность для ее сценической карьеры? И как можно
было не понять – исходя из Дневника, из воспоминаний критиков,
оценок профессоров и ведущих художников того времени, что Башкирцева
– это не просто какие-то там снисходительные «полуталанты», а
начало гения? Да, к сожалению, только начало, но по совершенно
уже не зависящим от нее причинам – она умерла, не дожив до 26
лет.

И еще. Как можно было этой чепухой восхищаться? «Вы сказали то,
чего не сказал никто…» И кто был в восторге? Цветаева.

Но давайте разберем по пунктам.

*

Удивительно, как, небрежно отказывая Башкирцевой буквально во
всем, что действительно говорит о ее редчайшей одаренности, Розанов
совершенно на пустом месте вдруг снисходительно позволяет ей быть
тем, кем она не была и даже и не стремилась быть: «больше и легче
всего ученый».

Он ни разу не останавливается ни на «живописице», ни на «певице»
и только походя сообщает, что, дескать, полу–, и все тут, а вот
мифическому «ученому» он в скобках уделяет целое пояснение, и
даже дважды:

«…и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики)».

Зачем же он это делает? Чувствует неубедительность и несостоятельность
своих «полу-»? Наверное, так. Но и не только. Потому что вместо
того, что просто взять да и выкинуть этого непонятного «ученого»,
он начинает убеждать в нем других – убеждать глупо и дико. Потому
что такие категории, как годы учения и освоение лингвистики не
делают из человека ученого. Это нонсенс. Потому что ученый – это
больше, чем годы учебы и всего лишь освоение чего бы то ни было.

Да вот, пожалуйста, слова и самой Башкирцевой по этой части: «Я
не знаю в совершенстве ни одного языка». И еще: «Я изучила глубже
только историю, литературу и физику, чтобы в состоянии читать
все, все, что интересно. А все интересное возбуждает во мне настоящую
лихорадку».

Слышите ли вы? – не знаю в совершенстве; изучила не глубоко, а
всего лишь глубже; изучила только для того, чтобы читать.

Но если утверждение Розанова об учености Башкирцевой вызывает
у меня всего лишь ироническое пожатие плеч, то его высказывание
о «полупевице» кажется мне пошлым и отвратительным.

У Марии Башкирцевой, по свидетельству многих и многих, был изумительный
голос и потрясающий слух. Вот запись, сделанная ею в 15 лет:

«Тетя пошла купить фруктов около церкви, я была с ней. Женщины
тотчас окружили меня. Я спела вполголоса в церкви Rossingnolo.
Это привело их в восторг, и даже самые старые принялись плясать.
Словом – народное торжество. Торговка яблоками сделала мне реверанс,
восклицая: «Che bella regina!»«

Однако болезнь убивает голос.

И мне буквально нечего к этому добавить, поскольку ни одному разумному
и сколько-нибудь уважающему себя человеку даже и в голову не придет
утверждать, что, к примеру, музыкант, летчик или спортсмен – неважно
кто – всего лишь полуталантливы только на том основании, что в
самый неподходящий момент им перебили руки. Такое утверждение
было бы безнравственно и постыдно. Это элементарная человеческая
норма, черта, переступить за которую может позволить себе только
определенный сорт людей. Равно как и выражать по этому поводу
свое восхищение.

Однако больше всего меня удивила «живописица». Какое претенциозное
слово! Ведь можно было сказать проще – «художник» или более привычно
– «живописец». Почему же именно «живописица»?

Иногда сам выбор слов и их порядок говорит так много о человеке,
их написавшем! Иногда выбор слов и их расстановка выглядят совершенно
произвольно, но это только на первый – неискушенный – взгляд.
На самом деле все эти инструменты неумолимо и жестко подчиняются
внутренним наклонностям личности, ее сущности и ее духовным предпочтениям.

Выбор слова обязательно влечет за собой смысловую оценку – уважительную
или снисходительную. А перестановкой одного только слова можно
совершить нравственный подлог, навести на нужную мысль – и увести
от нужной мысли, украсть доверие, внушить презрение и так далее
и тому подобное. При этом стоит ли напоминать, что в данном случае
речь идет о писателе, и более того – о философе, который уж без
сомнений знает цену точному определению или термину и безусловно
осознает всю тайную силу синонимов и коварное могущество суффиксов.

Прочтем же Розанова еще раз:

«Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном
блеске – имела, однако, во всем только полуталанты. Ни – живописица,
ни – ученый, ни – певица, хотя и певица, и живописица, и (больше
и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики). И она
все меркла, меркла неудержимо...»

Вслушайтесь. Кто больше и, главное, автоматически вызывает в нас
уважение и серьезное отношение к себе – «живописец» или «живописица»?
Кто из них звучит определенно достойно и кто, может быть не слишком
заметно, но все же сомнительно? Какое из двух вызывает снисходительные
ассоциации?

Но, может быть, все гораздо проще, как, собственно, и бывает чаще
всего? Может быть, эта легкомысленная «живописица» не более чем
словарное кокетство самого автора, лексическое покачивание бедрами?

Давайте рассмотрим порядок слов вот в этой фразе: «Ни – живописица,
ни – ученый, ни – певица, хотя и певица, и живописица, и (больше
и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики)».

Расположение существительных в первой части выглядит так: сначала
«живописица», потом «ученый», и завершает композицию «певица».
Во второй части перо автора красиво подхватывает все ту же «певицу»,
вставляет в середину «живописицу», после чего… пространно и малопонятно
говорит об «ученом». Причем «ученый» помещен между скобок, что
опять-таки автоматически – поскольку насильно разрывает контекст
– усиливает внимание к нему, тем самым отнимая внимание от середины
– от «живописицы» – и даже, благодаря усложненной скобочной конструкции,
практически стирая и само воспоминание о ней! При этом «певица»
остается и вовсе незамеченной ни в первой части, поскольку перекрывается
второй, ни во второй части – поскольку вся вторая часть работает
явно и исключительно на образ «ученого», усиливаясь и нагромождаясь
к концу.

Почему же он так постарался отделаться от «живописицы»? Почему
не захотел признать тот факт, что Мария Башкирцева была действительно
живописцем – талантом, вызывающим потрясение и изумление у всех
и не вызывающим ни малейших сомнений ни у кого – ни у кого, кроме
Розанова?

*

А она действительно была настоящим художником. В возрасте 19 лет
она поступает в частную академию Жулиана, и мастер сразу же обращает
на нее внимание:

«Я думал, что это каприз балованного ребенка, но я должен сознаться,
что она действительно работает, что у нее есть воля и что она
хорошо одарена».

Профессор Робер-Флери, по дружбе курирующий учеников Жулиана,
моментально выделяет ее из всех:

«В контурах видна неопытность, это и понятно, но удивительно правдиво
и гибко. Конечно, теперь Вам недостает опытности, но у Вас есть
то, чему нельзя научиться. Понимаете? Все, чему нельзя научиться…»

И добавляет:

«Работайте. Вы способны выполнить то, что задумаете».

А через некоторое время она напишет:

«Я нахожусь под особым руководством Робер-Флери, который сам пожелал
этого».

Спустя одиннадцать месяцев упорного труда она получает первую
золотую медаль – за это решение проголосовали такие известные
художники, как Бугро и Лефевр.

После ее смерти некоторые из ее работ практически сразу же были
приобретены французским правительством для национальных музеев.
Ее полотна размещены в Лувре и Люксембургском дворце, в галереях
Ниццы, Вены, Афин, Амстердама, в музеях Украины, в Государственном
Русском музее в Санкт-Петербурге, в Третьяковской галерее в Москве.

*

…»Послушайте, Вы сказали о Марии Башкирцевой то, чего не сказал
никто…»

Честное слово, сколько бы раз я ни перечитывала изречение Розанова,
я так и не смогла понять, что же такого необыкновенно эксклюзивного
он сказал, от чего стоило бы прийти в восторг. Я даже на всякий
случай попыталась снова прочесть его «Уединенное», но меня одолела
скука и раздражение, и я только подивилась, как это исключительно
слащавое, переполненное нравственным кокетством произведение вообще
могло кому-нибудь понравиться – да хоть той же Цветаевой? Чего
стоит одна только история, приведенная навскидку и лишь потому,
что встретилась в самом начале:

«Перед Протейкинским (знакомый Розанова. – Прим. авт.) у меня
есть глубокая и многолетняя вина. Он безукоризненно относился
ко мне, я же о нем, хотя только от утомления, сказал однажды грубое
и насмешливое слово. И оттого, что он “никогда не может кончить
речь” (способ речи), а я был устал и не в силах был дослушивать
его... И грубое слово я сказал заочно, когда он вышел за дверь».

Да буквально слезы наворачиваются на глаза от умиления: ну надо
же! сказал «грубое слово» – сказал «однажды» и даже «когда он
вышел за дверь»! – да и сказал-то от утомления, от усталости,
да ведь и не слышал никто, а вот поди ж ты – осталась в душе «глубокая»
«многолетняя» вина…

Ну как тут не вспомнить «Идиота» Достоевского со сценой игры в
рассказы о своих плохих поступках, когда рассказавшие о них стали
в глазах окружающих только благородней и краше!

Лично я давно уже имею здравую и не раз оправдавшую себя привычку
не верить ни одному слову тех, кто склонен рассказывать о себе
подобные душещипательные истории.

Так чем же могла обольстить Цветаеву эта розановская полуталантливая
живописица и фальшивый ученый? У меня нет ответа. Разве что очень
хотелось понравиться Розанову – может быть, с дальним прицелом
получше пристроить Сергея к дальнейшей учебе, о чем и просила
Розанова в некоем последующем письме. Но даже и в этом случае
никто не заставлял ее выбрать для похвал именно эти строчки.

Прошло так много времени, а я все пытаюсь представить себе, как
Цветаева абсолютно спокойно и даже с душевной признательностью
читает вот это:

«Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном
блеске – имела, однако, во всем только полуталанты <…> И
она все меркла, меркла неудержимо...»

По Розанову выходит, что речь идет о каком-то Сальери в юбке,
и даже менее того, поскольку Башкирцевой отказано даже в таланте,
и выводя розановскую логику, она страдала именно потому, что была
умной, но не талантливой, и что как умный человек была способна
это понять.

Розанов словно и не догадывается, что секрет страданий тяжелобольного
человека может быть вовсе не в этом, а в том, например, что ему
чрезвычайно, невообразимо трудно осознавать свою возможную скорую
смерть, что ему страшно и горько – всего! буквально всего, а не
каких-то там полуталантов. Такое впечатление, что Розанов и не
догадывается, что меркла она – неудержимо меркла! – вовсе не потому,
что год за годом иссякали ее якобы полуталанты, а потому, что
попросту умирала от туберкулеза.

А кроме того, если говорить о страданиях в творчестве, то Розанову
даже не приходит в голову, что, как истинно талантливый человек,
она все время мучительно сомневалась в себе – идя к совершенству.
Еще раз подчеркну: не полуталанты свои понимала и оплакивала,
а мучительно – до страданий – сомневалась в себе.

И кстати сказать, с каждым годом – а, учитывая невероятную работоспособность
Башкирцевой, можно сказать, что и с каждым месяцем – ее талант
становился только крепче и явственней.

Так почему же Розанову было так важно подчеркнуть фактически творческую
никчемность Башкирцевой?

*

Вот что интересно. В высказывании Розанова – в столь пространном
и даже чрезмерном перечислении ее «полуталантов» – я нахожу странное
умолчание об одном факте, не заметить который было не то что трудно,
но и вовсе нельзя – тем более писателю – тем более что сам факт
этот был у всех на слуху – тем более что благодаря самому этому
факту о Башкирцевой узнали широкие общественные слои, а не только
художническая среда.

Я говорю о несомненном литературном даровании Башкирцевой, которое
очевидно и неоспоримо. На основании только одного ее Дневника
– написанного, повторяю, сразу набело, без черновиков – можно
с полным правом утверждать, что речь идет о блестящих литературных
данных.

И тем не менее, обозначив Башкирцеву как «полуживописицу» и «полупевицу»
и даже не поскупившись на «полуученого», Розанов ни словом не
упомянул о ней как о писателе. Не заметил? Но ведь любой пишущий
человек моментально распознает в чужой рукописи собрата по перу
– моментально! При этом так же мгновенно и ревностно отметив его
творческие достоинства и недостатки. По-другому не бывает – по-другому
не может быть.

Чем же объяснить, что, скрупулезно перечислив все, кем Башкирцева
была и не была, припомнив ей даже певицу, оборвавшаяся мечта о
которой давным-давно вытеснена в Дневнике вспыхнувшей страстью
к живописи, Розанов напрочь забывает упомянуть о Башкирцевой-писателе?
Как же так?

Уж не потому ли случился сей казус, что Розанов-писатель вполне
даже догадался и понял, что Дневник Башкирцевой притязает на неоспоримые
литературные достоинства, которые Розанову по каким-то причинам
совершенно не захотелось замечать? И тогда он… просто упускает
их из виду – «забывает», то есть делает то, чего не смог бы сделать
ни один литератор – обыкновенная ревность не позволила бы ему
этого сделать.

Так что это? Обыкновенная мелкая зависть? Похоже на то. А если
еще учесть, что жанр, в котором написаны «Уединенное» Розанова
и Дневник Башкирцевой, есть один и тот же жанр, то вот так демонстративно
«не заметить» очевидное вполне мог тот, кто заметил это исключительно
и чрезвычайно. И… промолчал. Не удостоив Башкирцеву даже «полуписателем».

А чтобы никто не сомневался в его непредвзятости, он и наделил
Башкирцеву – чуть ли не с первой строки – «изумительным умственным
блеском», при этом выделив срединное слово курсивом, а заодно
и включил в список несуществующего «ученого» – для полноты, так
сказать, благородства. Даже не заметив, что, признав за Башкирцевой
изумительный умственный блеск и при этом изо всех сил низводя
ее до уровня творческого ничтожества (и тем самым как бы случайно,
как бы не желая того подрывая к ней доверие читателей), он совершил
еще одну логическую ошибку – мог бы и догадаться, что «изумительного
умственного блеска» без талантов не бывает. На то он и изумительный...

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка