Комментарий |

Зарницы нигилизма №7

Ранее опубликованные
зарницы

Зарница седьмая

Апология нигилизма

 

Да, поди попробуй отрицать смерть. Она тебя отрицает, и баста! И. С. Тургенев

Как сказал в одной испанской драме герой-любовник своей любовнице,
собираясь расстаться с нею: «Es necesario acabar con el que comenzaba
en la noche, cuando se mató la esperanza» (нужно покончить
с тем, что началось в ту ночь, когда погибла надежда – исп.).
В ту ночь, в которую погибла надежда, собственно, началась их
любовь. Единственное, что оставалось в личностном ящике Пандоры,
– надежда. В акте любви она погибает, и вместе с нею исчезает
культ личности. Но тяготение любви, тяготение обладанием объектом
становится нестерпимым, и любовник желает восстановить надежду
и свой культ личности вновь, уничтожив любовь, разорвав её. Способен
он к этому или не способен – вопрос не самый важный.

Суть этой проблемы в том, что для того, чтоб найти нечто, нужно
это нечто утерять. Утерянная надежда в зарождающейся любви еще
не является абсолютным представлением. Только после её утери о
ней начинают задумываться. Разорвать любовь и приобрести вновь
надежду на другую любовь, за ней на вторую, на третью, на четвертую
и. т. д. суть существовать исключительно в факте постоянного ожидания
того, что никогда не станет действительным. Психологическое обладание
опять же превозмогает действительное, и нет никакого средства
здесь постигнуть истинную любовь, которая в конечном итоге отрицается.
Вечная борьба сознательного человека с его глубоко спрятанною
импрессией надежды никогда не прекращается вовсе. Слагаемые меняются
местами, нисколько не нарушая сам ход вещей, в котором неразрывно
пребывает тяготение тем, чего на самом деле у человека нет за
исключением лишь стремления к обладанию того, что, как видится
ему, у него должно быть. «Ибо любовью тел является тяготение,
– говорил Августин, – стремятся ли они тяжестью своей книзу, или
легкостью вверх: так тело весом, как душа любовью, влечётся туда,
куда бы не влеклась».

Поэтому в самой по себе надежде и пребывает вера и любовь или
вера в свою любовь. Импрессия надежды суть то же самое стремление
воли к объекту, и суть та же самая свобода. Человек всегда и при
всяких прочих условиях достигает более-менее гармоничного бытия
с самим собою исключительно переживанием надежды, направленной
в будущее. Он надеется буквально на всё, и великая надежда его
(она же и обманчивая) на ближнего своего является тем, что можно
и не доказывать. Мы можем прекрасно знать слова поговорки: «На
Бога надейся, но сам не плошай», однако, это только слова и только.
«Надежда – мой компас земной» именно тогда, когда стрелка этого
компаса всегда показывает направление к чему-то радостному, к
чему-то такому, что может подарить наслаждение и удовлетворение.
И наслаждение и удовлетворение как таковые, о чём уже говорилось
выше, существуют, когда личность избавляется от самой себя, когда
она теряет надежду вообще. Каждый раз новая надежда, отличная
от той, что была ранее, снова и снова мчит личность от самой себя.
Так происходит направленное существование всех в одну и ту же
сторону – в сторону будущего рая, которого никогда не было, нет
и не будет. Последнее отчаяние нарисует его в загробной жизни,
и вместе с этим последней умирает надежда. Лучшее загробное царство
– это ад настоящего бытия. Самоубийство надежды нам прекрасно
показали и Сократ, и Христос, и многие другие, кто решается на
избавление самого себя от этого безнадежно испохабленного мира.
Сам этот факт суть показатель того, что надежда культа личности,
по самому определению, безнадежна. К этому пониманию приходят
практически все великие люди, которым не свойственно скрывать
истину от посторонних глаз, тогда как обывательское большинство
утаивает её в себе, наполняясь злобой, на всех и на каждого, надеясь
ещё много раз созерцать несчастия других. Возможно, сам смысл
социальности обыватель видит лишь в этом..

Положим, мы заглянем в заброшенный таёжный медвежий угол, где
живет совершенно необразованный старый человек, и спросим его,
чего хорошего он находит в этом забытом богом уголке, то он, показывая
рукою на раскинувшуюся вокруг дикую природу, ответит нам: «Здесь
воли много». Добиться у него растолкования этой самой воли будет
абсолютно невозможно, потому что этот гипотетический человек не
прочел за свою жизнь ни одной книжки, не просмотрел ни одной передачи
по телевизору, не слышал никогда звуков радио, и вообще он мало
общался с людьми. Но представление о том, что воли много у него,
не перестает быть непосредственно переживаемым им феноменом, в
силу чего он и приобретал силы к тому, чтоб существовать в этом
заброшенном месте.

Философия воли Шопенгауэра была принята многими потому, что она
раскрывала то, что свойственно каждому. И разница между философом
и этим необразованным человеком состоит лишь в умении последнего
переводить в понятия и доступно излагать существо той одинаковой
для всех импрессии, о которой молчит первый. Но наш человек молчит
не потому, что он не хочет говорить, а потому, что не умеет сказать:
он, как бы грубо это не звучало, бессловесное и покладистое животное,
которое прекрасно умеет подчиняться. Как например, тургеневский
молчаливый Герасим. Научи такого же сорта «молчальника» выражать
в понятиях свою импрессию, и он тут же лишится своего морально-нравственного
очарования в глазах «высоких духовников» – от культуры, религии,
политики, – для которых данный типаж – вполне положительных направленностей
индивид. Пока же он молчит, мы пройдем в его дом и увидим в углу
хаты икону с горящей возле неё лампадкой. Спросив человека об
этом, мы услышим в ответ, что и бога вокруг него много. Тогда
нам становится понятным, почему и идеи бога падают на уже оформленную
надеждой почву. Но здесь мы неминуемо придем к противоречию, ибо
познаем, что данному человеку, для того чтобы верить в бога, совершенно
не нужно было совершать никаких греховных поступков, так как всю
свою жизнь он прожил, не сотворив никакого зла вообще. Он не знает,
что такое грех, и понятие зла для него недоступно. Итак, оказывается,
что вполне доходчиво можно воспринимать бога и вне религии, вполне
можно жить с ним, не видя перед собою храма, не читая вовсе Библии,
не имея представления о Христе, и вполне возможно достигать внутренней
гармонии, ничего вообще не достигая из того, чего днями и ночами
добивается большинство.

И вот, я утверждаю, что воля есть врожденный темперамент человека,
и с такою же всепобеждающей логикой следует признавать и идею
бога, как бога во внутренних интуициях каждого, что симптоматично
пребывает в этом же самом врожденном темпераменте человека. Вместе
с ними человек является и существом свободным. Беда же нашего
человека состоит в том, что (как заставляли говорить заключенных
в ГУЛАГе) «он никто, и звать его «никак»«. То есть, этот человек,
считая себя свободным, пребывающим там, где много воли и бога,
в натуральном смысле, раб. И мораль его – мораль раба, который
подчинится абсолютно всему, ибо он привык быть «свободным» в своей
страждущей жизни, которая для него уже не является собственно
страждущей. Сажай его в тюрьму, отправляй на рудники, записывай
или продавай в рабство, он не воспротивиться насилию над собою,
потому что не ощущает того действительного страдания, в котором
он находится. Научиться, к примеру, читать для него будет истинным
и жестоким страданием, поэтому читать он не умеет, а если и научится,
то читать не будет никогда. Ибо внутри себя он признает всякое
чтение вредным и ненужным. И это архаизм. Такой тип человека –
суть доисторический прототип нынешнего человека. Кто пытается
проповедовать истинность такого рода существования, тот глуп.
Новые времена заставляют человека выражать свой внутренний мир
в понятиях, заставляют его свободно интерпретировать свою собственную
импрессию, и заставляют его именно потому, что мир таков, а не
человек так создан.

Не правильно мыслить детерминацию воли в отношении свободы человека.
То есть не правильно говорить о том, что человек несвободен потому,
что свободен не он сам, а свободна его воля. Но воля – это и есть
человек. Неважно как мы называем то, что называем, а важно то,
как мы непосредственно переживаем то, что апостериори свободно
интерпретируем, называя эти переживания (импрессии) определенными
именами. Сама по себе импрессия, которая оставляет следы в глубинах
наших душ, постольку нуждается в обозначении, поскольку это обозначение
понятно нашему сознанию, и сверх этого никакое обозначение ничего
не имеет. Таким образом, полагать существование любой бессознательной
формы как феномена её действительного существования является абсурдным
только лишь потому, что само установление этого, во-первых, детерминирует
неизвестностью (ничто) все поступки человека (хоть злые, хоть
добрые), во-вторых, снимает личную ответственность его перед лицом
своей собственной свободы, в-третьих, позволяет оправдывать всякое
содеянное зло и, в-четвертых, по самому своему основанию, определять
эту данность как фактическую данность, значит грешить против истины.
Всякий свободен в том, что он творит. И если некто творит злые
дела, то он творит их не потому, что не знает себя, а потому,
что был абсолютно свободен в своих поступках. Не стоял за его
плечами дьявол (Юнг), не преступный инстинкт толкал его на злодеяния
(Фрейд), не воля, обладающая его сознанием, сотворила зло (Шопенгауэр),
не бог был причиною зла (теодицея), объективность, данная в ощущениях,
не руководила его действиями (диамат), не шептали ему на ухо странные
голоса, а лишь в согласии со своей собственной свободой он творит
злодеяния. Человек всегда свободен в своих поступках, следовательно,
ответственность за них лежит всецело на нем одном, и ни на чем
другом.

Свой кукольный миф Платон выражает таким образом: «Мы знаем, что
вышеупомянутые наши состояния, точно какие-то находящиеся внутри
нас шнурки или нити, тянут и влекут нас каждое в свою сторону
и, так как они противоположны между собою, увлекают нас к противоположным
действиям, что и служит разграничением добродетели и порока /…/
Этот миф о том, что мы куклы способствовал бы сохранению добродетели;
как-то яснее стало бы значение выражения «быть сильнее или слабее
самого себя» [Там же, I 644 e – 645 a, h]. Однако, это было бы
действительно так, то есть могло бы привести большинство к добродетели
лишь в том случае, если всякий в нем смог бы постигнуть в себе
двойственность, в которой раскрывается отдельно друг от друга
субъективность и объективность. Достичь этого трудно, ибо в этом
случае личность бы столкнулась с проблемой выбора. И, мне кажется,
что в блуждании между двумя этим полюсами она бы заблудилась и
вообще бы перестала что-нибудь делать. Тогда бы, да, зла в мире
поубавилось. Но беда состоит в том, что большинство не находится
в противоречии с самими собою. Для самих себя они не являются
существами проблематичными. Где-то говорится: «коварство не заметно,
пока его не видно в деле», предполагая тем самым то, что само
коварство как таковое (как само по себе) пребывает, например,
внутри личности и имманентно присуще ей. Однако, так думать, значит
мыслить по закону тождества, в котором понимается известное заблуждение
«яблоко от яблони недалеко падает». С точки зрения видения тождества
личностей это так, но с точки зрения проявленности в мире имманентно
присущих всем и сразу свойств личности, увы, не совсем. Ибо то,
что остается сокрытым и не проявленным не может быть названо ни
хорошим, ни плохим.

Ф. М. Достоевский в уже цитируемой мной статье Одна из
современных фальшей
писал: «Вот в том-то и ужас, что
у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи
вовсе иногда мерзавцем! Это и не у нас одних, а на всем свете
так, всегда и с начала веков, во времена переходные, во времена
потрясений в жизни людей, сомнений и отрицаний, скептицизма и
шаткости в основных общественных убеждениях. Но у нас это более
чем где-нибудь возможно, и именно в наше время, и эта черта есть
самая болезненная и грустная черта нашего теперешнего времени.
В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть,
немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, – вот в чем наша
современная беда!» [там же, с. 131]. Это сокрытое в человеке всегда
является его надеждою, которую он и скрывает от чужих глаз. Потому
что если всякий расскажет ближнему своему на что он надеется в
отношениях с ним, то никакой бы ближний рядом с ним не просуществовал
и минуты. Надежды людские – самые тайные силы, которые всякий
прячет от других, боясь потерять ценность в их представлениях.
Отсюда идут корни той молчаливости большинства. Ни дай бог выболтать
правду их надежд, которые исключительно мелки, меркантильны и
убоги, как и сами личности. Но известное положение римского права:
«никто не может быть осужден за свои мысли» не позволяет нам так
рассуждать. С другой стороны, всякое коварство возможно лишь в
столкновениях, происходящих в социальности. Всякая личность –
личность подражательная: она всегда найдет, чему подражать. Если
социальность дурна, то и личность будет проявлять себя дурной
в этой самой социальности, и, в обратном отражении, наличие дурной
социальности говорит о том, что личности дурно проявляют себя
в ней. Как может быть обратное, чтоб личность подражала чему бы
то ни было хорошему и доброму, собственно, и составляет цель всех
без исключения философских рассуждений об этике.

Однако, как понятно из слов Достоевского, чтобы личность подражала
плохому, то она, по меньшей мере, должна иметь внутри себя понятие
о хорошем, потому что то плохое, чему подражает личность, для
неё же самой, суть хорошее. Доброе «для-себя» всегда остается
добрым, даже при очевиднейшем проявлении дурного «для-другого».
Позади идущее «для-себя», с одной стороны, говорит о том, что
личность до такой степени эгоистична, что существует лишь «для-себя»,
но, с другой стороны, личность не может существовать «для-себя»,
не имея перед собою другого, она не может быть «самой-в-себе-для-себя»
внутри социума, который предполагает наличие другого, с появлением
которого конституируется и бытие «для-другого» или «за-счет-другого».
Если мы уничтожим последние вставки, то вовсе не находим никакого
вообще «для-себя». Следовательно, «для-себя» – это феномен нашего
сознания, призрак-симулякр, который создает ту иллюзию нашего
воображения, которая делает так, что мы истинно верим в то, что
существуем «для-себя», никогда не существуя таким образом вообще.
Женщина создана для мужчины («для-другого»), а мужчина создан
для женщины (тоже «для-другого»). В конечном итоге, каждый может
усмотреть в своем собственном опыте, если он взглянет на него
критически, как изнутри самого себя, так и снаружи, несуществование
того, что называется «для-себя». Каким бы эгоистичным не был опыт,
всё-всё, что бы ни было «для-себя, не имеет никакого значения,
если оно не направлено «для-другого». Потому мы стремимся к другому
и яростно желаем быть «для-другого», и это показывается нам существованием
«для-себя», исходя из которого мы существуем «для-другого» и никого
кроме него самого.

И, увы, человек создан так, что то, что он называет «личной жизнью»,
которую он так усердно оберегает и возделывает, – всего лишь пустой
звук, лишенный обоснования. Если отбросить всё и представить себе,
– представить искренне и честно, – свою «личную жизнь», то мы
более захотим того, что мы отбросили. Потому что нам всегда ближе
к сердцу то, чего у нас нет, и нашему сердцу всегда противно то,
что есть, – внутри или вовне. Личность пуста, и это медицинский
факт. Полнотой существования, ярко раскрашенной, видимой и прекрасной,
дурной, сумасшедшей, грязной и прочей другой обладает только «другая
личность» или «другая личная жизнь». «Для-себя» как форма пустая
желает обладать полнотой «другого», чтобы быть такою же полной
«для-себя». Но полнота «для-себя» уже есть полнота в «другом».
Спариваясь в пространстве и времени, всякий существует только
«для-другого», каждый, говорю я, в своем существовании забывает
самого себя и никогда даже не мыслит о самом себе, не имея никакого
представления о другом. Поэтому то, что говорится «для-себя» есть
фикция и пустой звук, ибо «для-себя», повторюсь, по определению,
пусто. И как таковое, пустое, она должна быть наполнена тем, что
называется «для-себя». Но наполнение это никогда не бывает полным,
потому что полнота «для-себя» раскрывается только «другому», и
в отношении «другого», следовательно, это самое, пресловутое,
«для-себя» и выстраивается в определенную цепь поступков, направленных
только лишь «для-другого».

Назовем личность структурой «меня», и скажем теперь, что структура
«меня» пуста. И действительно, мы понимаем, что сказанное Юмом
в отношении его собственного «я», суть именно центростремительное
прочувствование своей собственной пустоты. Сколько бы мы не вглядывались
в самих себя, единственное, что раскроется перед нашим взором,
– пропасть, темная, мрачная бездна, в которой совершенно не видно
дна, которая напрочь лишена основания, и которая никогда и ни
при каких условиях не становится такою же понятной и представляемой,
как, например, это кресло, в котором я сижу. Неясность структуры
«меня», её представляемое отсутствие в факте непосредственного
и конкретного знания о её натуральном присутствии создает все
те извлеченные «из ниоткуда» воображения о существовании, которое
существует для этой самой структуры «меня» или «для-себя». Однако,
пустотность структуры «меня» делает всякое обладание, обладанием
недействительным. Все, чем бы не обладала личность, все это невозможно
всунуть в структуру «меня», для того чтобы обладаемое личностью,
стало действительным обладанием, обладанием экзистенциальным.
Структуре «меня» всегда мало того, что она держит в руках, ей
нужно большего, она желает и влечётся всегда к тому, чего у неё
еще нет лишь потому, что сам феномен стремления к чему-то, уже
показывает факт метафизического экзистенциального обладания. Поэтому
мы стремимся обладать, поэтому мы обладаем, но никогда мы не удовлетворяемся
тем, чем мы собственно уже обладаем, и, следовательно, то, что
совсем недавно распознавалось нами как обладание «для-себя», перестает
быть для структуры «меня» ценным.

С другой же стороны, социальная эмпирия показывает нам и то, как
всеобщие частности структур «меня», сталкиваясь друг с другом
в борьбе своих собственных частных интересов, наносят друг другу
нестерпимые страдания. Они грабят, воруют, насилуют, сходят с
ума, ударяются в педофилию, педерастию, в наркоманию, в разнузданные
оргии. Всякая структура «меня», представляется мне, только и знает,
что занимается воспитанием своей собственной злобности в мире.
Ад, разверзающий свою пасть по бытию, есть то действительное название,
которое соответствует окружающей нас действительности. И вот,
я спрашиваю, как же может быть весь этот ад существовать «для-себя»?
Как возможно, чтобы «для-себя» насильника было насилием, «для-себя»
вора было воровством, «для-себя» убийцы убийством? Никак не может
быть. Даже в этих случаях ни один из вышеперечисленных не действует,
исходя из «для-себя», ибо его «для-себя» здесь было бы и насилием,
и воровством, и убийством в его собственном отношении. Но здесь
следует привязывать такие проявления личностей к биологическим
законам. Животные тоже, когда хотят показать свою симпатию, кусают
и царапают друг друга, если же антипатию, то сразу же атакуют
или убегают. Также и названные живые существа. Однако, животное
«для-себя» крайне просто выглядит: инстинкт самосохранения, размножения,
что окольцовывается страхом, в чем животным нужно мало чего вообще:
еда, утоление жажды, сон, нора, удовлетворение полового влечения.
Это же нужно и людям, живущим по биологическим законам. Однако,
максимализм их говорит им о том, что им нужно большего, и они
начинают накапливать это большее, превращаясь в никогда неудовлетворенных,
злобных зверей. Тогда они обогащаются за счет обеднения другого,
для того чтобы за их счет существовали другие: отбирают у одного,
чтоб отдать другому. Раскольников – тот и вовсе не попользовался
тем, что награбил. Собственно, тюрьмы полны не теми, кто украл
много и ворует по богатому и постоянно, а теми, кто украл палку
колбасы или курицу у соседа. Тюрьмы и армия в России, испокон
веков, образования рабоче-крестьянские.

Таким образом, социальность, оформленная на основаниях никогда
не прекращающихся столкновений частных интересов, в таком именно
виде, в котором нам не следует отыскивать причины их породившей,
представляет собою те горести, которыми, по мнению древних греков,
боги одарили людей, и которые в мифе о Пандоре вылетели из её
ящика. Личности же досталась надежда как, опять же, сомнительный
дар этих самых богов. Мы же исключили из нашего исследования богов,
тем самым, оставив, как говорил Платон, только лишь случайность
и благовремение, которые правят всеми человеческими делами. В
надежде, собственно, и ожидается эта самая счастливая случайность,
снисходящая на головы страждущих её в некоторое ей полагаемое
время (благовремение). С одной стороны, в надежде человек может
прожить всю свою жизнь, так и не вкусив плодов надежды, что находит
себя в таком понятии, как терпение. С другой стороны, всякая надежда
имеет предел этому самому терпению, которое воспроизводит в мире
нетерпенье. Последнего в мире больше. Культ личности – это стойкое
ощущение нетерпенья. Все должно происходить сразу же, по взмаху
волшебной палочки.

Прекрасная аналогия этому феномену жизнь английского короля Генриха
VIII, который сам себя называл нетерпеливым (impatient). Существует
и английское слово impotent (бессильный, импотентный). К Генриху
более всего подходит последнее, чем первое. Его трагическая судьба
и трагическая судьба английского народа в период его правления
дают прекрасный материал для размышлений о проблемах свободы выбора,
о развитии желаний, вернее о развитии всех трагических сторон
английской жизни тех времен, связанных только с одним феноменом
– невозможностью Генрихом удовлетворить то, что ему было необходимо
удовлетворить, а именно, последнюю волю отца, который завещал
ему в наследство одно единственное – оставить после себя наследника.
Чего, увы, «нетерпеливый» Генрих исполнить так и не смог. Спокойно
прождав 15 лет сына от своей жены, испанки Катерины Арагонской,
он понял, что сына она ему никогда не родит. Сыновья у него рождались,
но только от любовниц, которых и народ, и двор называл «ублюдками».
Для того чтоб разорвать с ней отношения, он обращался ко всяким
ухищрениям. Дошло до того, что он порвал с католической церковью
и сам назвал себя Богом, наместником его на земле. Вместе с Кромвелем
учинил жесточайшие гонения на католиков, посеял смуту в народе,
который презирал его более, чем дьявола, поменял шесть жён, уничтожил
в стремлении к удовлетворению воли отца всех своих друзей и врагов.
Но всё было тщетно. Законные его жёны либо изменяли ему, либо
рожали дочерей, либо одного единственного и крайне слабого и больного
сына, который помер в пятнадцатилетнем возрасте. Воля отца как
факт необходимости была его всегдашней фобией и манией. Она же
требовала от него скорости исполнения этой воли. Как говорил любовник-испанец
из другой уже драмы своей любовнице, добиваясь её согласия на
брак с ним, отвечая на её просьбу подождать того дня, когда она
будет независимой в материальном смысле: «No me necesito el futuro,
por que alli moriremos todos» (мне ненужно будущее, потому что
там мы все умрем – исп.), выказывая тем самым истинный смысл нетерпеливости,
которая страшится смерти, вернее страшится того, что смерть прервет
все незаконченные его дела. Однако, время, как было показано ранее,
всегда одинаково и постоянно, какие бы титанические усилия человек
не привлекал себе на помощь, время всегда и во всяких прочих условиях
вообще не зависит от желаний человека. Удовлетворить нетерпеливость
можно лишь иллюзорно – просто обманывать себя всю свою жизнь.

Так поступают СМИ. Им достаточно сказать самим себе, что некоторую,
скажем, передачу смотрит пару миллионов человек. Удивляюсь тому,
как далеко пошел прогресс! Оказывается, ежели я смотрю новости
по первому каналу, то человечек-статист, сидящий в Останкино,
действительно знает, какую программу я сейчас смотрю. Наверное,
сигналы от каждого телевизора каким-то интересным образом отражаются
обратно, и в каком-то центральном компьютере все эти сигналы обрабатываются,
выдавая на гора, эти замечательные цифры. Но если даже и принять
вышесказанную фантастику за данность, то вот другой момент: кто
посчитает внимательность, с которой люди смотрят эти программы.
Ведь кто-то дремлет возле включенного телевизора, кто-то ест,
кто-то газету читает, кто-то может даже заниматься любовью, ругаться
с женою, разговаривать по телефону и. т. п..

Статистики скажут, ссылаясь на психологов, на учение о внушаемости,
что что бы не делал человек, где-то там, далеко, в глубинах его
бессознательного, (о котором никто ничего толком не знает, зато
всякий о нем изложит свою теорию, например, проведут аналогию
с жестким диском компьютера) всё равно отпечатывается всё, что
бы человек не слышал, или чего бы он не увидел! Или книжки возьмём.
Знаю я одного человека (а таких как он нынче развелось очень много),
который скупает в книжных магазинах новые книги. Собралось их
у него целая библиотека. Беда в том, что он их совсем не читает.
Интеллигентный, между прочим, человек. Купил цитатник философских
изречений, выучил кучу всяких цитат, благо память хорошая, и вполне
обыкновенно похож на интеллигента, причем образованного интеллигента.
А вот книг, увы, не читает совсем. Или, к примеру, президент нетерпеливо
решит что-нибудь сделать, и сделает. По крайней мере, ему и доложат,
что сделали, и покажут, где сделали, и документы предоставят,
и даже на место свозят. Но не делается. Так и с Генрихом VIII
произошло. Чтобы он ни пытался делать, дабы добиться необходимого,
всё мимо. Как только он начинал править со всей вседозволенностью
и волюнтаризмом своих желаний, всё у него получалось, но получалось
именно в противоположность необходимости. Он даже и свободным
не был никогда, так как всё его бытие – это стремление стать свободным
и независимым от последней воли своего отца, и от кабалы своего
правления. Вот где коренится извечная вражда необходимости со
свободой. Генрих стал бы свободным, если бы родил сына согласно
необходимости. Он не исполнил необходимого, и умер рабом. Свобода
же этой конкретной исторической ситуации заключалась в случайности.
Именно случайным образом у Генриха рождались сыновья, которые
были ему так необходимы. Кстати говоря, в ходу сегодня имеется
теория, что якобы тираны и деспоты не оставляют после себя наследства,
законного наследства. Это действие той самой связки «impatient-impotent».
В Сонетах у Шекспира много можно прочесть о необходимости
продолжения себя в другом. Несколько различных окончаний из них:

Но если будешь жить самим собой,
Умрешь ты сам – умрет и образ твой.
(пер. В. Чухно. № 3).

И ты, когда тебя не сменит сын,
Свой полдень пережив, умрешь один.
(пер. А. Финкель. № 7).

Не будет у того любви к другим,
Кто надругался над собой самим.
(пер. А. Финкель. № 9).

Итак, экзистенциальный нигилизм утверждает, что человек никогда
и ни в каких ситуациях не существует «для-себя». Генрих, можно
подумать, существовал исключительно «для-себя», но, как было видно,
это лишь иллюзия, сон. Всё, что бы он ни делал, – все это было
сделано для другого. Для своих жен, для своих врагов, друзей,
товарищей и, наконец, для своего отца и для своего сына, но никак
не «для-себя». В самом деле, человек только и существует «для-другого».
То ли посредством насилия над ним, то ли – любви, ненависти, благодеяний,
раскаяний и вины, – во всех этих случаях пребывает исключительно
бытие «для-другого». Ревность и зависть происходят также из необходимости
существовать «для-другого»: мы завидуем другому потому, что подспудно
понимаем нашу собственную свободу в этом мрачном, жестоком и мерзком
существовании «для-другого», для того, кого мы больше всего ненавидим,
и больше всего, стало быть, любим. Да, человек в акте любви всегда
существует «для-другого»: другой любит его, и он любит другого.
В любви не может быть никакого «для-себя». Никто не любит «для-себя»,
так как невозможно любить другого «для-себя», ибо если другой
будет также любить другого «для-себя», то какая же польза имеется
от этой любви вообще, и есть ли на самом деле это любовь как таковая?

Когда оба любят друг друга исключительно «для-себя», они не любят
друг друга вообще. И с этой точки зрения нет никаких оснований
говорить о том, что в действительной экзистенции людей, возможно
существование «для-себя». Структура «меня» всегда существует «для-другого»
как в направленности к нему, так и в направленности обратной она
опять же существует «для-другого». То есть тогда, когда структура
меня делает что-либо в отношении другого, тогда она существует
«для-другого»; и в обратном смысле, если другой делает что-либо
для структуры «меня», то и в этом случае она существует «для-другого»,
ибо если бы структуры «меня» не было вообще в природе, то другая
структура «меня» не могла вовсе существовать, так как существование
её должно быть существованием «для-другого», то есть для структуры
«меня». Если последней нет, то и первая исчезает. Но ни в том,
ни в другом случае, ни одна структура «меня» не существует «для-себя»
и еще меньше она существует «в-себе» и вообще не существует никогда
как то, что она есть, так как что она есть, неизвестно.

Эти выводы, которые делает экзистенциальный нигилизм, прямо противоречат
теориям, утверждающим, что все поступки человека обусловлены принципами
наслаждения, себялюбия, самолюбия, эгоизма, разумного эгоизма,
солипсизма и прочим того же рода. Противоречат они потому, что
все вышеприведенные принципы обосновываются через существование
человека исключительно «для-себя». Но в силу того, что «для-себя»
никто не существует без того, чтоб не существовать «для-другого»,
всякий солипсизм и себялюбие являются лишь фантазиями человека,
и сверх этих фантазий он не имеет ничего из того, что можно было
бы назвать действительным. То же самое наслаждение обыкновенно
человек получает только тогда, когда оно присутствует «для-другого»:
то есть, если другой предоставляет мне наслаждение, то я существую
для него, следовательно, существую «для-другого», и никак иначе.
Более того, наслаждаются обыкновенно в некоем кругу, тогда как
страдают от одиночества. Но если же иллюзия наслаждения «для-себя»
захватывает всю сферу мотивов человека, тогда он, свято веря в
непогрешимость его собственного удовольствия, все дальше отдаляется
от самого себя, становясь ближе к тому, что презирал (деградация).
Вполне доходчиво и впечатляюще это изобразил Тургенев, нарисовав
сногсшибательную картину: аристократ der Herr Baron von Kirsanoff
сидит за письменным столом, на котором находится серебряная пепельница
в виде мужицкого лаптя. Вдуматься только: аристократ и мужицкий
лапоть. Брошенный камень (вернее, брошенный мужицкий тапок) в
огород толстовству, и лидерам журнала Современник,
и веховцам, и советским их интеллигентным продолжателям. Феерическая
сцена.

Мир всегда возникает перед человеком случайно, и всегда эта случайность,
возникшая перед человеком, требует реакции на неё. Как говорил
Ж. П. Сартр: «Всякое существо рождается без причины, продолжает
себя по слабости и умирает случайно». Прогнозирование будущих
случайностей таким образом невозможно, но желательно для каждого.
Вместе с тем, эти случайности, будучи всегда чем-то новым, постоянно
подменяют человеку его право выбора. Но и сам он с огромною радостью
избавляет самого себя от всякого выбора. «Я прошу тебя, Анна,
– кричал Генрих VIII своей еще любовнице, Анне Болейн, – не заставляй
меня делать выбор!». Личность, избавленная от права выбора, –
это такая личность, для которой отсутствие выбора компенсируется,
например, модой на нечто новое. Объективность, данная в разрекламированных
самою жизнью, ощущениях и есть теперь заместитель личного выбора,
и есть нечто такое, что создает иллюзию независимости личности.
С таким же успехом, с каким личность становится в социальности
независимой от самой себя, с такою же неистребимою верою она воображает
себя независимой и от самой социальности.

Тождество конституируется в сознании, сознание мыслит именно этими
основаниями, всегда оставаясь безосновным, и личность разрешается
от бремени своей собственной проблематичности. Весь огромнейший
мир, в котором пребывает теперь личность, суть нечто до такой
степени огромное, что о, как видится ей, никогда не может быть
познан в самом широком смысле слова, и она избирает то существование,
которое принадлежит миру без неё, без её ответственностей. Однако,
как бы то ни было, мир возникает случайно, постоянно и мгновенно.

Сказать о закономерном строении мира в условиях, когда всё с всепобеждающей
силой логики раскрывается лишь случайно, означает пытаться утверждением
рациональной закономерности также рационально защитить себя от
случайного мира. Но рациональность мышления в отношении случайных
сил мира суть капля воды по отношению к морю. Для того, чтобы
эта рациональность сбылась, нужно оформить свой собственный мирок
закрытого типа, и жить в нем, пользуясь тем минимумом, который
он может дать. В любом случае, и здесь случайный мир как фобия
всякого рассудка никуда не исчезает вовсе. Рациональной закономерностью,
например, обладает жизнь крестьянина, того гипотетического нашего
персонажа, о коем говорилось выше. Именно здесь и проявляется
то, что называют житейской мудростью. Забывают, однако, то, что
она не может быть применена ко всему многообразию явлений мира.
Внутри крестьянской усадьбы – может быть, внутри колхоза – никогда.
И дело не в абстракциях типа «отдельный дом и дома вообще», а
в том, что когда говорится вообще, тогда подразумевается паутина
случайностей, которая покрывает собою всякое «вообще».

Но личность и здесь до конца не избавляется от необходимости действий,
проявленных реакций на возникающий перед нею мир. И когда она
совершает действия, тогда она, по определению, не пользуется своим
интеллектом. Все поступки людей, таким образом, исключительно
спонтанны: они проявляется так же, как и проявляется мир. Из этого
следует, что всякое злодейство суть злодейство спонтанное. Чтобы
не тревожить логические умы тавтологией, я все же скажу следующее.
Если бы всякий поступок человека был совершаем им в соответствии
с логикой мысли разума, то всякое проявление его было бы таким
же логичным, и у нас не было бы никаких проблем в том, чтоб определить
всякий поступок по существу. Но так как практически все поступки
людей крайне трудно поддаются логическому обоснованию, – особенно
злодеяния, преступления, а вместе с ними и благодеяния, и чудачества,
– их и вовсе нельзя называть поступками, совершенными согласно
логике разума. Следовательно, они алогичны, а я же говорю – спонтанны.
Я утверждаю, что преступник в момент совершения преступления,
а также в момент подготовки к нему, никогда не думает о самом
преступлении, ибо мысль его всегда существует либо в тех барышах,
которые ему достанутся, либо во внимании к своим подельникам,
чтоб «держать на уровне» свой авторитет в их глазах, либо все
его мысли захвачены страхом перед тем, что он должен совершить.
В последнем случае злодейство сходно с освобождением от страха:
ведь то, чего человек более всего боится, то он и творит, к тому
же он и приходит.

Таким образом, нет никакой мысли априори поступка, потому что
всякая мысль есть вторичное по отношению к нему: она проявляется
апостериори любого действия. И само действие, являющееся безосновным
(спонтанностью, недоступной нашему обыкновенному познанию) становится,
с другой стороны, достаточным основанием мысли (закономерной истиной,
доступной познанию её нашим разумом раз и навсегда). Иными словами
нет никакого мыслимого априори, против которого, кстати говоря,
выступал Ницше. Представим себе человека, который априори планирует
все свои действия, планирует наперед. Представим теперь его действия
в связи их со случайным миром. Как только он входит во взаимодействие
с ним, всякое априори установленное разрушается как карточный
домик, и мысли его уже являются тем, что они мыслят последствия
проявленных ранее действий. То, что недавно было априори незыблемым,
все это исчезает в тумане, и только импрессия оставшаяся после
поступка, требуя своей интерпретации сознанием, становится тем,
что мы называем сознательным представлением (идеей). Всякая мысль,
говорю я, никогда не существует позади поступка, а является всего
лишь порождением его – как из корня произрастает ствол. И именно
поэтому мы знаем всякую истину как то, что непосредственно нами
постигается в импрессии. Яблоко упало на голову Ньютона, впечатление
от чего и послужило причиной открытого им закона, Архимед залез
купаться в ванну, и это действие привело к известному результату
и прочее. А само по себе мыслимое априори есть, в обратном отражении,
всего лишь мысли, которые строятся на основании то ли своего собственного
прошлого опыта, то ли опыта других, то ли опыта почерпнутого из
книг, то ли они мыслятся в силу привычки. Последнее проявляется
как обыкновенное, обывательское мышление, о сознательности которого
и вовсе говорить не приходится. Известное ленинское правило: «сначала
нужно ввязаться в драку, а там посмотрим» именно подтверждает
все вышесказанное.

Поэтому весь мир как мир, наполненный до краев биологическими
реакциями и сожалениями о сделанном, зияет перед всяким глубочайшею
пропастью. Он сначала проваливает субъекта в себя, а после, изнасилованного
и потрепанного, выплевывает из себя как ненужную вещь. И последней
остается лишь одно: прозревать и претерпевать своё одиночество,
в острейшей импрессии которой, ей только и может раскрываться
смысл того, горького и безрадостного, лишенного всякой надежды
на лучшее, экзистенциального бытия. Мир постоянно – внешне-обманчивый
новый мир до моего проникновения в него. Соломон, увидев нечто
новое, присмотревшись внимательнее к нему, воскликнул: «нет нечего
нового, а есть лишь повторение старого». И вот это старое в новых
условиях суть то старое, которое мы называем новым. Тургенев к
роману Новь из записок хозяина-агронома взял
замечательный эпиграф: «Поднимать следует новь не поверхностно
скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом». Каждая моя объективная
ситуация в мире никогда не бывает такой же, какою она была ранее,
но реакция моя на них всегда типологически одна и та же.

С молодости мы еще имеем силы пробиваться в мир, но к среднему
возрасту мы потихоньку начинаем уставать. Наши силы – это силы
постоянно убывающие; силы мира, его внешняя новь, всегда остается
постоянной. Вечность мира постоянная относительно нашей временности
в нем – вот то условие безрадостного и безнадежного представления,
которое окутывает все наше сознание. Мы всегда, как говорил Сартр,
в ситуациях, и каждая ситуация – это новая ситуация. В них человек
раскрывает то, что он есть. Столкнувшись с опасностью, если он
убегает от неё, мы понимаем, что он трус, если же он с открытым
забралом пошел на врага, мы понимаем его как героя. Но кто сам
по себе человек, – умный ли он или дурной, интеллигент или аристократ,
медик или учитель, добрый или злой, радостный или печальный, худой
или толстый, – совершенно неважно, ибо важна реакция на мир, спонтанная
реакция в пограничном состоянии. Только в ней, как учит экзистенциализм,
может раскрываться истинный имманентно присущий личности мир,
в противоположность всегда кажущемуся его состоянию, которое как
таковое всегда существует в посредственном мире, мире кажущихся
теней, призраков и симулякров. И всякие ценностные поступки таким
образом человек совершает в силу безразличия к случайному миру.
Конечно же, многие моралисты тут же начнут говорить о том, что
индивид, который совершает свои поступки, относясь с безразличием
к миру, поступает эгоистично и не признает интересов других, не
признает духовных ценностей другой личности, безразличен к традициям,
устоям, правилам поведения и прочему. Собственно, как и говорят,
и говорили, и еще долго будут говорить все критики нигилизма,
все писатели сочинений антинигилистического рода. Но истинный
нигилизм утверждает, что было бы великим благом, если бы всякий
поступал в силу безразличия, так как отсутствие у большинства
этого самого безразличия к многообразным и бесконечным аспектам
мира и воспроизводят всю ту вакханалию, которую порождают своими
действиями все те особенно интересующиеся чужим миром деятели.
Уже в самой постановке критики, где говорится о не безразличном
отношении к другой личности, проскакивает и существо диктатуры.
Известно ведь, кто, когда и в каких объективных условиях очень
сильно не безразличен к чужим жизням. Более того, как уже было
показано выше, всякое морализаторство устанавливает исключительно
требования к другому, но не к самому себе.

Быть безразличным к миру – значит обладать терпением, не
принимать его искрящиеся прекрасности за действительное, не действовать
в силу мотивов, предлагаемых миром. Это значит отрицать этот мир
и, в конечном итоге, быть один на один не с миром, а с темной
ночью ничто. Согласие с таким существованием, принятие его всем
сердцем своим, полагание собственного бытия присутствующим относительно
отсутствующего мира, и есть нигилизм.

Таким образом, сама существенность нигилизма раскрывается не в
критике нигилизма, не в отрицании его, а в согласии с ним. Это
согласие и описано в образах естественника Базарова, историка
Рокантана или Сократа. Всё это свидетельства остро-мучительного
одиночества в гуще людей, которое существует всегда при переживании
страха, печали, скорби, потому что не знает выхода из этой ситуации,
и потому что знает безнадёжность всего того, что может подарить
личности мир вообще. Личность всегда и, безусловно, нечто одинокое.
Она существует в пустынном мире, вокруг неё существует пустыня,
в которой другие лишь объекты предположения, и не более того.
Философия нигилистического безразличия в этом смысле снимает противостояние
субъекта и объекта, где объект упраздняется как феномен смыслового
присутствия. Но не бывает личностей коллективных, социальных или
объективных, потому что, как уже сказано, личность внутри себя
есть нечто единое и одинокое.

Одиночество, которое каждый переживает, будучи в толпе, в кругу
друзей, наедине с любимым человеком, в коллективе, всегда и при
всех прочих условиях, есть одиночество и ничто другое. И как всё,
что существует в единственном экземпляре, личность остро переживает
необходимость своей смерти. Сократ, имея возможность избежать
смерти, получая от своих друзей надежду на спасение, выпивает
цикуту, то есть уничтожает надежду как самое величайшее человеческое
зло, но просит перед этим Критона не забыть принести в жертву
Асклепию петуха: Сократ понимал смерть как выздоровление. Рокантан
сталкивается с ощущением сладковатого вкуса морга. Базаров перед
смертью понимает, что не жизнь, а смерть оказывается «каждому
внове». «И ведь тоже думал: обломаю дел много, не умру, куда!
задача есть, ведь я гигант! А теперь вся задача гиганта – как
бы умереть прилично, хотя никому до этого дела нет».

Когда нигилизм ставит человека пред лицом смерти, пред лицом ничто,
он утверждает, что всё, что бы не делал человек, уже априори обречено
на разрушение. Постоянные мысли о будущей смерти – мучительные
мысли. Если вдуматься, что в будущем человека ожидает смерть,
то делать, собственно, ничего и не нужно. С другой стороны, личность
в этом случае понимает и свой собственный разрушительный характер.
Отказ от действия означает приобретение стойкого чувства ответственности
за собственные поступки, которые несут разрушение. Таким образом,
личность в нигилизме как бы разрушает саму себя изнутри. Все те
чаяния и желания, производные собственной значимости, слой за
слоем уничтожаются, приводя в конечном итоге человека к абсолютному
ничто, в котором нет желаний, но есть лишь чистая экзистенция,
очищенная от примеси дурных жизненных сущностей.

Неверно толкуют нигилизм, следовательно, как производное внешних
разрушений, как стремление к объективному разрушению. Напротив,
разрушение это имманентное, в котором уничтожается всякий солипсизм.
И это и есть истинная духовная сущность нигилизма. Нет здесь никакой
историчности, сверхисторичности, мегаисторичности, суперисторичности
и прочего, а есть вечная борьба личности со своими собственными
желаниями. Мир постоянно тревожит человека. Если ранее, когда
было масса пустых мест на земле, он просто убегал от мира на вольные
земли, как это делали казаки, то теперь мир лишился этих свободных
территорий. Человеку остается одно: терпеливо сносить соблазны
мира, ему нужна стойкость. Стойкость же возможно приобрести в
пассивности. Базаров – это описание пассивности, или это есть
описание пассивного нигилизма.

Трудно всегда как-нибудь идентифицировать абсолютно пассивного
человека. Но в этой пассивности и заключена духовная суть смерти:
смерть, собственно, самая пассивная форма мира, поэтому она существует
вечно, и поэтому из неё происходит и ею же заканчивается всякая
активность. Автомобиль начинает движение с точки пассивности и
прекращает движение тогда, когда полностью остановится, станет
пассивным. То есть прозреть смерть как феномен возможно лишь в
истинной, а не деланной пассивности. Когда автор достигает полного
и истинного познания пассивности, тогда его герои и его теории
подспудно привлекают к себе читателей, потому что в них говорится
о том, что каждого волнует независимо от того, знает он это или
нет.

Никого, к примеру, не волнует смерть, пока он живет, потому что
его более волнует жизнь. Даже в большинстве случаев жажда жизни
перевешивает страх перед смертью, позволяя, спокойно отправится
человеку в мир иной, так как до самой своей смерти он не верит
в её наличие. Творческий же нигилизм нечто иное. Видение смерти
в будущем суть интерес к явлению, которое более полно может отразить
саму жизнь, потому что смерть является чуть ли не главенствующим
двигателем самой жизни, и сама жизнь таким образом подобна постоянному
убеганию человека от смерти. Правда, движение это происходит по
кругу, и результат всегда и при всех прочих условиях один и тот
же. Сознательное же убегание от жизни к смерти – это уже другая
направленность существования, в которой человек приобретает стойкое
желание не обременять ни себя, ни других своим присутствием. В
некотором смысле можно сказать, что это эгоизм, но вряд ли он
покажется таковым, если мы взглянем на него относительно эгоизма,
который живет внутри жизни и питает её. Это две различные величины:
последний называют «разумным эгоизмом», тогда как первый трудно
вообще себе представить эгоизмом – он же не может быть «безумным
эгоизмом». Хотя перед лицом смерти человек и становится несколько
безумным, и действия его носят эксцентричный характер. У Фукидида
можно прочесть об этом в том месте, где он описывает афинскую
чуму, или у Камю в Чуме, или у Пушкина в Пире
во время чумы
.

Как бы то ни было, смерть испокон веков волновала человека как
явление очень темное и загадочное. Таким же явлением стал для
середины 19 века в России Базаров. Поэтому-то ему и вменяли в
вину все те мракобесия, которые творились в обществе в те годы:
что собственно продолжается и до сих пор. Единственный, кто прекрасно
понял связь образа Базарова со смертью, был тогда Писарев, которому
импонировала «базаровская независимая сила, особенно сказавшаяся
в поединке со смертью». Достоевский и вовсе отказал Базарову в
нигилизме, обнаруживая духовный подтекст этого образа в «беспокойстве
и тоске великого сердца». Этим завершается вся историчность нигилизма,
который говорит о том, что никакая личность не делает историю
вообще. Есть только лишь историческая деградация всего личностного,
чему способствует вечное время. Если когда-нибудь гениальный ум
додумается до того, как возможна субстанциональность времени,
то тогда, как думается мне, возникнет некая новая форма нигилизма.
Пока же мы обречены на плавание поперек течения реки жизни и обратно,
или по её течению и против него, всегда употребляя на это плавание
одно и тоже количество времени.

28 августа 2007 г.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка