Бред Галиматьянова
Продолжение
Фотография Николая Сульженко
…Два дня, подумал Галиматьянов. Два дня назад он ушёл из «дома».
И как всё изменилось! Дверь унесли. Стол разобрали. Ножки валяются,
столешницы нет. Стакан разбили. Как уж тут-то помогло?! Зеркало
на месте, стало быть, мужики постарались. Дёма? А если нет? Какая
разница? Ведь жить он тут больше не собирается. Два дня… Столько
лет в бомжа превращался, и всего два дня на передел обратно. Скор
на халяву!
Георгий Кузьмич невольно осклабился: «Полноте, псина! Кто ж тебя
возьмёт?!» – и знал: гримаса угнетающе-гадкая, наблюдал её в зеркале
не раз. Галиматьянов мог себя презирать. Умел и даже любил это
делать. Сейчас он презирал себя не любовно, а – грамотно. С пониманием
того, что уважать его не за что.
Он долго стоял согнувшись, на пороге, не решаясь войти. Форма
некогда привычного места обитания привела его в замешательство:
казалось, подвал расплющился. Очень узкий, очень длинный, с тяжело
нависшим потолком, который кому-то служил и полом, поддом не хотел
впускать человека – и не впускал. «Он, как покойник – без меня,
– подумалось вдруг Галиматьянову. – Покойник ведь – тело без души.
Это – форма. Без содержания. Содержанием подвала был я. А меня
здесь нет. Потому что моё содержание тоже изменилось… оболочка
та же, а внутри – другое. Два дня… Как много».
Он не вошёл, не поднял осколки стакана, не собрал неловко выпадающие
из рук ножки стола, не посмотрел в зеркало, не сел на чудом уцелевший
табурет… Он проделал всё это мысленно. В мыслях же встал, нашёл
в потайном местечке за горячей трубой бутыль с самогоном, опрокинул
в пересохшее нутро и въяве крякнул. Запоздало и совсем уж нереально
почувствовал отвращение к тёплой, а потому противной на вкус жидкости.
Сплюнул и хотел уйти. Но вдруг вспомнил – подарок! Санькина подзорная
труба! Где?! Метнулся внутрь, распинал тряпьё, расшвырял останки
стола, взглядом перехватал почти всю беспредметную обстановку.
Нету! Вот сюда положил… вот здесь лежала! Дёма! Точно! Пропил,
гад! Или полячке утащил!
– Убью.
Душа его вмиг опустела, сознанье заменилось, глаза налились кровью.
Галиматьянов сжал кулаки и, тяжело ступая, вышел из неприютного
«дома». Сын не узнал бы его сейчас. Никто бы не узнал. Это был
другой человек: это был не человек.
Дёма жил в подвале старого, хрущёвской постройки, здания. Пять
подъездов, металлические двери, домофоны, коды и замки: волна
терактов оставила в России ржаво-красные размывы, вкус металла
ощущался на губах. Решётки на подвальных «окнах», однако, не были
помехой для проникновения в нулевые этажи: их ловко вынимали.
Дёма – здоровый мужик с сильными забубенными кулаками – с внешностью
и возрастом был одинаково на «ты». Лет ему могло быть шестьдесят,
но выглядел на сорок: длинная, совершенно лысая голова, две глубокие
морщины на щетинистых щеках и почти безупречно гладкий лоб. Грязен
до невероятия. Полячка, беженка из Грозного, принимала его таким,
как есть, не стараясь даже приумыть, но – удивительное дело! –
он приходил к ней, приняв «ванну». Ванна – лужа на асфальте. Дёма
боготворил полячку, воровал для неё нужное и ненужное, и даже
у «своих». Дама средних лет была не привередлива.
Георгий Кузьмич с ростом метр семьдесят, совсем не плечистый и
не очень задиристый, вряд ли мог рассчитывать на благоприятный
исход в «битве людов», как называли у них потасовки между своими.
Да прежде ему и не пришло бы в голову устраивать разборки из-за
упёртого добра, хотя «нечистые руки» в их кругу наказывались строго.
Но подзорная труба имела теперь значение не подарка даже, не сентиментального
напоминания об утраченных днях безотчётных надежд, а смысл гораздо
более глубокий и настолько важный, что нельзя было просто так
отмахнуться от её утраты. Галиматьянов шёл и рукой бессознательно
придавливал грудь: наседала боль, смолой закипала кровь, сгустками
подступала к сердцу и билась – с тёмной бездной, съедающей душу.
Не заурядная потеря: пригласительный билет на одиночество – вот
что это было для него.
Дёму за воровство били часто: всем скопом валили его, несгибаемого,
и учили уму-разуму. Отсылали на «каторгу» – самое недоходное место
свалки, где виноватые промышляли в основном металлом или кому
что Бог пошлёт. Дольше недели там никто не жил. Но ради полячки
упрямый мужик сносил и побои, и каторгу, и часто нечеловеческое
вовсе существование. Галиматьянов не любил наказывать Дёму: лицо
у того было сплошь в веснушках, глаза быстрые, виноватые, и казалось,
что пинает он ребёнка, ещё не понимающего границ добра и зла.
Георгию Кузьмичу в такие минуты почему-то вспоминался сын – маленький
и вечно плачущий.
Жилище полячки пустовало, трубы нигде не наблюдалось. Галиматьянов
мгновенно остыл. Возможно, Дёма ни при чём, но надо бы сходить
на свалку – в основном он жил там. Георгий Кузьмич выбрался из
подвала и непроизвольно зажмурился: пока он осматривал чужие хоромы,
на улице заметно посветлело. Погода налаживалась – если лёгкий
морозец вместо дождя можно считать за улучшение. «Даже
солнце появилось», – удивился Галиматьянов, с прищуром
поглядывая на небо. Солнце и впрямь незряче, наощупь пробиралось
сквозь заросли белёсых облаков, вспугивая весеннее ненастье. Сорок
мартовских порток незримо развевались на ветру, разгонявшем водяные
тучи. Галиматьянов усмехнулся и поёжился: тёплой одежды у него
и по зиме не бывало, а теперь и вовсе пооборвался. Сидора, правда,
дала кой-какую одежонку, но впопыхах, из-за тёщи, он оставил её
дома. Дома… В который уже раз Георгий Кузьмич коснулся рукой сердца.
Болело. Зажимало. Будто пальцами кто давил. Но терпеть было можно,
и он терпел.
Неожиданно труднее оказалось перенести другое: едва не забытый,
приторно-горький дух огромной, с дом, горы мусора с массой картонных
палаток у подножия, с чёрными дырами землянок в тёплых отходах,
и безысходные крики чаек, низко летающих над головой. Гул машин
привычно растворялся в общем шуме, но, пытаясь не забуксовать
в глубокой рытвине, сзади, на дороге, натужным рёвом солировал
контейнеровоз. Непроизвольно обернувшись, Георгий Кузьмич успел
заметить изумлённо вскинутые брови, пытливые зрачкастые глаза;
вяло усмехнулся: недоумение мальчишки-шофёра вполне понятно: прилично,
но явно не по сезону одетый гражданин, в рубашке без пиджака,
в светлых наглаженных брюках, стоял при входе на городскую свалку
и, по всей видимости, неважно себя чувствовал.
Галиматьянов не своим, как бы сторонним взглядом охватил грязно-белую
картину, совершенно не похожую сейчас на ту, что он привык видеть
прежде, или, скорее, не видеть, а – воспринимать. Уже не верилось,
что ещё недавно он всерьёз собирался продышать этим воздухом всю
жизнь, пропитаться им насквозь, так что даже порам было бы нечего
исторгать, кроме спёртого зловония. Георгий Кузьмич во все пять
лет своего добровольного отторжения от мира (за исключением каких-то
недель в самом начале) не позволял себе опускаться ниже установленного
им предела человеческого – даже не достоинства, но – узнавания.
Он старался сохранять чистоту хотя бы внешнюю, если уж, увы, недоставало
сил на внутреннюю.
Звуки раздражали. Чайки хватали добычу, вороньё кричало нервно,
среди птичьего гвалта Галиматьянов различил непривычный голос
неизвестной птицы: представлялось, что чихает кошка. Искать Дёму
расхотелось; на миг вдруг привиделось, как грязный мужик на куче
г…на смотрит в трубу на звёзды. Забавно. Да и пусть! Георгий Кузьмич
неуверенно переминался с ноги на ногу, не решаясь ни уйти, ни
остаться: всё сильней теснило грудь, дышать стало «совсем…
тяжко, что ж эт я… так-то? сдался…он мне… амбал хренов, к сыну,
к Саньке… идти надо».
Всё вдруг заволновалось, закружилось у него перед глазами, всё
слилось в чёрно-бурую тьму, и из-под грязного месива напротив
вынырнул удивительно белый, яркий, как первовыпавший снег, весь
какой-то лучистый и нереальный меловой листок бумаги. Георгий
Кузьмич во что бы то ни стало захотел разглядеть его лучше и наклонился
ниже, и ещё ниже… Чистый лист, ничем не запятнанный, даже не мятый
– это было страшно – лежал не под, а над отходными кучами, и ничего
кругом больше не было. Ничего. Только белый лист, перевёрнутый
так, словно смотрел он на него не сверху, а снизу. «Это
небо… пало на землю… и побелело от страха», – проскочила
в мозгу леденистая искра, но Георгий Кузьмич даже не осознал её.
Он падал очень долго, не желая падать. Дрожали ноги, ломались
в коленях и устремлялись в слякоть. Распрямлялись. И вновь не
держали. Он услышал над собой мерзостный кошачий чих, но так и
не успел увидеть птицу: ослепляюще ядовитый свет пролился с опрокинутого
неба и горячими парами выжег зрение…
(Окончание следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы