Имитатор
Часть первая
Записки гувернера, тетрадь
Продолжение
25.
– Сашенька так шутит, – объяснил Сенчин. – Она у нас проказница.
Впрочем, чего не простишь ребенку в его день рождения… Правда,
Анечка?
– Савва, ты пролил водку мне на платье, – в пол голоса сообщила та.
– Прости уж дуралея… И все же, душенька, – пробасил Сенчин,
обращаясь уже к дочери, довольной произведенным ею эффектом, – я
прошу тебя, я требую, в конце концов… – наигранно повысил голос
он и уже негромко, ласковым полушепотком, закончил:
– Сыграй что-нибудь нам. Ну сыграй, Сашенька, а?
– Просим! – воскликнул я.
– Просим… – вяло поддержал меня окончательно захмелевший Аркадий Павлович.
– Сыграй, милая. Сыграй, – наклонилась к Саше Анна и по-матерински
нежно заправила каштановый локон ей за ухо (дочь, впрочем,
надменно отстранилась). – Вы знаете, господа, в свое время ее
обучал музыке сам… – Анна запнулась и обратилась за помощью
к мужу. – Савва, как же, бишь, его звали?..
– Кого? – переспросил Сенчин.
– Того, первого нашего гувернера.
– Мм… Этье… Бенетье… Сам не припомню. Красивая французская фамилия,
но абсолютно непроизносимая по-русски, – со смехом посетовал
Савва Дмитриевич.
Наконец Саша поднялась со стула и молча подошла к белому роялю у
окна. Она, покамест стоя, откинула крышку и осторожно тронула
случайную клавишу, как бы проверяя, все ли в порядке с
роялем, по-прежнему ли он послушен ее пальцам: в притихшей
гостиной родилась и тут же погасла робкая нотка. Сколько же
подспудной необъяснимой печали было в том не оформившемся еще
звуке. Только в эту минуту я вдруг понял, как, в сущности,
одинока, как несчастлива эта девочка, эта почти девушка – с
первыми тайными порывами в душе, с пробуждающейся в сердце
чувственностью, – обреченная на скучнейшее общенье с одними лишь
опостылевшими домашними и заточенная в этом просторном
особняке, будто в склепе. Откинув волосы, ты села за рояль. Твои
пальчики вспорхнули над клавишами. О, дитя, как же ты была
похожа на бледного фарфорового ангела в сиянии канделябров…
И тут грянула марсельеза. Она зазвучала столь внезапно, яростно,
оглушительно, что сидящие за столом вздрогнули. Беспощадные
Сашины пальцы выбивали пронзительную дробь по ни в чем не
повинным клавишам, они бунтовали, торжествовали, жаждали чего-то:
освобожденья, неизведанного… За роялем сидел уже не милый
ангелочек, то была карающая воительница на своей колеснице.
Щеки Саши раскраснелись. Непослушные волосы упали на лицо и
словно бы вспенивались волнами при каждом особенно пламенном
аккорде. Игра ее – отнюдь не мастерская, даже грубая,
пожалуй – тем не менее заворожила и поглотила меня всего,
растворив иллюзорную реальность – вместе с гостиной, столом и всеми
нами – в текучем, почти физически ощутимом веществе
потустороннего. Подозреваю, что подобный экстаз испытывал лишь я
один. Даже сама Саша вряд ли догадывалась, куда ей удалось
проникнуть. Музыка, исходившая из нее, превращалась в чистый
эфир. Не техникой, нет (какое там!) пленяла она – чувством:
единственно благодаря трогательному неподдельному чувству,
выплескивающемуся из Саши вместе с нотами, ворвалась в душу мою
эта знакомая/незнакомая марсельеза.
«Все же она великолепна!» – помнится, подумал я: о марсельезе, о
Сашеньке, о жизни вообще…
Форте. Фортиссимо. Снова форте. Передо мною проплывали знакомые
затуманенные лики: призраков ли, кукол, манекенов? Да не все ли
равно. Аркадий Павлович слушал, с тоскою уставившись в свой
бокал. Глаза Саввы Дмитриевича выражали одновременно и
искреннее возмущенье и некоторый горделивый отцовский восторг.
Застенчивая Лизонька почему-то опустила взор вниз и испуганно
сложила руки на коленях. Густав же среагировал по-своему: он
забился под стол и оттуда жалобно на всех поглядывал. Когда
ударил последний триумфальный аккорд и все стихло – в
воздухе повисла немного оглушенная, как бы гулкая пауза, а затем
залу наполнили совершенно искренние аплодисменты. Наваждение
мое исчезло – я будто бы возвратился из забытья.
– Браво, – саркастически проговорил Аркадий Павлович; по щеке его
стекала пьяная слеза.
– Потрясающе, мое сокровище! – воскликнул Сенчин. – Это же
потрясающе! Я должен немедленно облобызать тебя. Но откуда… когда ты
выучила марсельезу? Не уж-то сама?
– Не все ли равно, папенька? – ответила Саша вопросом на вопрос,
принимая отцовский поцелуй в щеку, и вновь заняла место по его
левую руку. Лизонька, сидящая справа, открыла было свой
ротик-бантик, намереваясь, видимо, с чем-то обратиться к Саше,
однако сконфузилась, да так и застыла с открытым ртом.
– Жан, милый Жан, – Сенчин растроганно посмотрел на меня, – вы
срочно, срочно должны заняться ее музыкальным образованием.
– Вы же знаете, Савва Дмитриевич, – сказал я. – Медведь-с наступил
мне на ухо еще в колыбельке. Просите все, что угодно:
импрессионизм, футуризм, конструктивизм, но только не музыку…
– Ох, Жан, смотрите у меня, – хохотнул Сенчин, погрозив мне пальцем.
– Не ровен час, уволю за профессиональную непригодность.
– Папá шутит, – улыбнулась мне Сашенька.
В этот момент я перехватил и постарался задержать на себе ее взгляд
– какие же озорные чертики плясали в нем. «Будущая
революционерка, как пить дать, – определил ее я, – и весьма
обворожительная, к тому же. Следует заняться ею плотнее».
– Анечка, по-моему, самое время нести расстегаи! – сочным басом
провозгласил Савва Дмитриевич. Супруга послушно встала из-за
стола.
– Вы нас сегодня прямо-таки балуете. Может, я помогу Анне донести? –
предложил я. Сенчин как-то странно на меня посмотрел, точно
подозревая в чем-то пакостном. Я даже пожалел о своем
намерении.
– Право, я справлюсь, – уверила нас Сенчина и почему-то покраснела.
– Что ж, ступайте с нею, Жан, – задумчиво сказал Савва Дмитриевич,
теперь уже оглядывая с подозрением нас обоих.
– Лучше б кухарку завели, – весьма невежливо вмешался Аркадий
Павлович, что, разумеется, послужило началом бурной полемики о
том, дóлжно ли обеспеченной семье содержать прислугу или нет.
– Мой муж, – проговорила Анна по дороге на кухню, – неисправимый ревнивец.
– Да, я заметил, – согласился я.
– Он стал такой чувствительный.
– Да-да.
– А вам не кажется, Жан… – голос Анны внезапно дрогнул, – не
кажется, что на то… мм… есть причины?
– Что-что? – удивился я. – О чем вы, Анна?
– Вы так недогадливы… Я… я давно хотела вам сказать… – запинаясь,
словно не выучившая урок гимназистка, произнесла Сенчина и
нерешительно замолкла. Мы вошли на кухню.
– Расстегаи вон в тех голубых тарелках, – выпалила она. – Нет-нет,
Жан, там фазаны.
Когда мы возвращались в гостиную, я все-таки спросил:
– Так что же все-таки вы хотели мне сказать?
– Да так, ничего. Забудьте, – стушевалась Анна. – Пустое.
«А мамаша-то явно не прочь завести роман на стороне, – отметил я про
себя. – Если б она только знала, ктó на самом деле
прельщает Жана…»
Войдя в гостиную, я вдруг почувствовал: что-то не так, что-то здесь
изменилось. Я водрузил блюда на стол и сел на прежнее место.
Я смотрел, как тянутся руки с зажатыми в них тарелками, как
неутомимый Сенчин наполняет мой бокал – и, в общем,
понимал, что ничего такого не случилось, но меня не покидало
ощущенье некой как бы театральности происходящего: точно кто-то
тут разыгрывал спектакль исключительно для меня одного.
Паранойя возвращалась ко мне. Зала недобро колыхалась,
трансформировалась, полнилась ложной, незримой для остальных жизнью:
перемигивающиеся портреты на стенах, вздыхающий оконный тюль,
подозрительно неспокойные ножки рояля – всё выказывало мне
свою поддельную сущность.
– Не откажите в любезности… – услышал я чей-то голос.
– Что? – спросил я, будто сквозь пелену сна увидев говорившего.
– Да что с вами, Жан? Я говорю, не передадите ли мне вон ту
салатницу? – попросило существо, напоминающее Савву Дмитриевича.
– Да, разумеется, – я машинально потянулся по направлению его руки и
тут заметил, как в пламени свечи…
– Жан. Салатница, – донеслись до меня слова Сенчина.
В пламени свечи, что очутилась прямо перед моим лицом, танцевала
маленькая девочка в прозрачном флере летнего платья. Я схватил
злополучную салатницу и всучил Сенчину. Руки мои тряслись.
Но то было лишь начало представленья. Меня ожидал новый
невозможный сюрприз: на том месте, где ранее копошился
неприметный коллега, теперь сидел тот проклятый седовласый старик,
облаченный в смирительную рубашку. На его коленях, будто живая
кукла, примостился известный мне карлик. Он заботливо кормил
седовласого салатом с ложки, поскольку тот, по понятным
причинам, сам есть не мог. Лицо последнего, слегка запачканное
салатом, выражало полное довольство. Неожиданно карлик
отвлекся и сказал:
– Жужелица.
– Где? – спросил его старик. Тот ткнул большою-большою ложкой в
сторону Сенчина, который уже опять о чем-то спорил с Беглицким.
– В самом деле, – произнес седовласый и, трескуче хохоча, обратился
ко мне. – Погляди, жужелица… в тарелке Саввы.
Я бездумно повиновался: в Сенчинской тарелке действительно ерзало
какое-то крупное коричневое насекомое. Никто более – даже сам
Сенчин – по-видимому, не замечал ни казуса с тарелкою, ни
карлика со стариком. Я не мог долее здесь оставаться.
– Савва Дмитриевич, – прохрипел я, – я прошу простить меня. Но мне
надо… надо… неотложное дело, к сожаленью… – я буквально
выскочил из-за стола и попятился к двери.
– Но как же, как же?.. – засуетился Сенчин, подымаясь вслед за мной.
– Уже нас покидаете-с?.. Как жаль. Вы многое теряете.
Сейчас будут фазаны… фазаны, Жан! – его слова словно бы
расплывались в моей голове.
Перед тем, как выйти из гостиной, я оглянулся.
– Жужелица, – кривлялся красный карлик, уже выделывая коленца прямо
на столе. – Жужелица!
26.
Я был ходячим скопищем кошмаров, воплощенным ужасом. Я целиком
состоял из кокаина. Я был фабрикой манекенов. Всю жизнь я
изготовлял кукол, себя, кукол с себя, вас всех, ориентируясь по
неясному чувству вдохновения, по наитию не отсюда. Мой
потенциальный претор сказал бы: Жана всегда интересовали лишь те
таланты, кои можно зарыть в землю. Нет, Пилат, все блага и
привилегии (такие близкие, понятные тебе и составляющие, если
задуматься, собственно твое пространство) для Жана были
несущественны и, пожалуй, даже не вещественны, как предметы
роскоши, власти, что ли; – скорее, они являлись только образами,
символами так называемого «господствующего класса» (условное,
допустим, понятие: кто господин, а кто слуга? – в конечном
итоге это все равно решает Победитель), какие потребны более
для изничтожения, нежели для праздного баловства. Жан не
врывался в ваши дома в поисках купюр или позолоченных кальянов
– возможно (хотелось бы подчеркнуть здесь эту
неопределенную степень), его манила лишь магия огня. Я сжигал ваше вечное
уродство ради одного мига красоты, а взимаемые с вас деньги
обращал в чистый кокаин – вряд ли они интересовали меня
сами по себе. Да-с, – укоряет имярек, – всегда проще низвести
прочих, чем подыматься самому. Безусловно, о идеальный
читатель. Но моя охота (ибо каждый из нас – охотник) сводилась к
переплавке чужих богатств – переплавке в вещество иного,
тонкого рода. Трофеи мои были, не побоюсь этого слова, бесценны
– ибо какова цена редчайшего самородка, спрятанного в душе;
алмаза, пульсирующего прямо в сердце; золотой мыслящей
крови, циркулирующей непосредственно в мозгу? Под неизменным
флером моей оболочки скрывались переменчивые и текучие
сокровища, кои (вот главная их прелесть!) отнять у меня было ну никак
невозможно. В чем же состояла тайна моего таланта? Я
пропускал мир через себя. Вот и весь секрет.
Я коллекционировал души. Я был абсолютом – условным, разумеется,
поскольку условно само восприятие мира. Я свободно проникал в
ваши тайны, сны и иллюзии. Вы (я разумею армию манекенов)
постоянно тащили за собою горы интеллектуального хлама,
заповедных идей и прочего мыслительного мусора – я же отбирал
раритеты и ткал из них бесплотную материю истины. Но что есть
истина? И есть ли она вообще? Существует ли в принципе
абсолютная догма чего-либо в отрыве от человечьего представленья о
ней? В отрыве от каких-либо представлений вообще?
Сомнительно. А главное, в подобном случае – без воспринимающего – она
становится попросту ненужной. Но к дьяволу умствование (все
эти кегли Гегеля и полутона Платона)! Прибережем его для тех,
кому необходимы ответы. Покровы неизведанного лишь украшают
прелестницу по имени Жизнь – сорвать их раньше срока было
бы по меньшей мере некорректно. Мне представлялось гораздо
более заманчивым неспешно обольщать и распалять сию кокетку до
тех пор, пока она не разоблачится сама. Я ценил загадки за
отсутствие ответов. Я не желал становиться жертвою Сфинкса
(кем бы он ни являлся). Мне претили как самовлюбленные
эмпирики, так и неутомимые поставщики научных идей. Я никогда не
был рабом ума. Жан происходил из вымершего рода homo humanus
– в то смысле, что охотно внимал законам природы и по мере
сил ограждал себя от какого бы-то ни было их осмысления. Моя
истина была зеркалом, калейдоскопом из случайных частиц,
элегантной игрою в самого себя. Ай да хлюст! – комментирует
условный прохожий.
Я не осознавал степени собственного могущества. Меня недаром
сторожили монстры. Я – Жан-титан – представлял неясную опасность.
Для кого? – спросишь. Отвечу: для контролирующих сил (назовем
их так) любого толка, будь то силы мистические либо
политические. Первые упорно изводили меня, периодически меняя
тактику. Первоначально они пытались всего-навсего перекрыть мне
доступ в свой «несуществующий» мир, прогнать с незаконно
пересеченной территории. После, однако – отчаявшись, видимо,
пресечь мою беззаконную деятельность, – они поставили себе цель
попроще: вовлечь меня в игру по их правилам. И вот
результат – веревка на шее Вивьен. Вторых, наоборот, крайне бесила
моя не вовлеченность ни во что. Для них я являлся безусловной
Фигурой – а Партиям такие необходимы. Они не понимали
одного: их шахматные партии стали бы мне действительно интересны
в единственном случае – если бы я сидел за доской. Даже
вращающиеся вокруг меня социалисты, за исключением разве что
пушкиниста Гуневича, нутром чуяли во мне чужого – и чужого не
им конкретно, а как бы всему муравейнику, опуская вовсе
муравьиную масть. Поверхностно я был с ними, но глубоко – в себе.
Осип Слепнер не доверял мне и, как я подозреваю, мучительно
искал разгадку моего существа – разумеется, исключительно
для того, чтобы подмять под себя. Сказать по совести, я
занимался примерно тем же: разгадывал этого удивительного и, в
общем, небесталанного юнца, этого жутковатого большевистского
манипулятора. Осип был слишком образован, слишком умен и
слишком еврей. Иному уже эти три качества закрыли бы дорогу в
организации левого толка, но только не Слепнеру – ему, как ни
странно, верили безотчетно и безоговорочно. Я давно
заметил, насколько парадоксально мышление простого русского мужика.
Меня, например, все эти подпольщики да бомбисты не понимали
по той простой причине, что я не принадлежал ни к одному
известному им социальному классу. Тот же Беглицкий, отрекшийся
и от отца (судебного пристава) и от размеренной
обеспеченной жизни, гарантированной ему уже одним только составом
крови; – Беглицкий, уверовавший, точно мальчишка, в коммунизм,
как в непреложную доктрину; – Беглицкий, искренне полагавший,
что путь к всеобщему счастью нисколько не противоречит
предваряющему его террору; – этот самый недообразованный (во всех
смыслах) Беглицкий был в значительно большей мере понятен
его простым безродным соратникам, чем я – человек без
маломальских опознавательных черт, без устоев и идей, без четко
оформленного бытия. Я вызывал подозрения одним фактом
собственного существованья.
Я был Альфой и Омегой, началом и концом, первым и последним. Я был…
Так приидите, страждущие, к будущей могиле Жана (если
таковая будет – а он вполне достоин участи сдохшей бездомной
собаки) и заберите все, что отнял он у вас – случайно и по
умыслу: ваши убогие и изощренные маски; ваши гадкие вожделенные
мечты; вашу наносную святость; вашу подловатую пакостную
любовь; саму вашу жизнь, наконец – такую, какую бы вы хотели
прожить порой, да что-то все мешало (ёканье под ложечкой,
слабость в икрах, постоянный зуд морали, укоряющие глаза маленькой
дочурки). Растащите же всё по кусочку – всё, принадлежащее
вам по праву – и останется лишь идеально пустая могила.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы