Имитатор
Часть первая
Записки гувернера, тетрадь
Продолжение
23.
К Гороховой мы – хмельные и бесстрашные – двинулись пешком. В пути я
познакомился с тем новеньким (для меня) молодым человеком.
Из всех остальных он выделялся необыкновенною худобой и
странной, будто бы вытянутой формой головы. Он представился
Константином Гуневичем и поведал, что вообще-то изучает поэзию,
а в партию пришел, по его выражению, «для души». Признаюсь,
он был мне симпатичен – как своими видавшими виды, но
изящными очечками, так и неколебимой тягой к искусству. Мы с ним
как-то сразу отделились от общей компании и завели, помнится,
пьяный, но весьма возвышенный спор.
– И все же Пушкин, – упорствовал я, – на мой дилетантский вкус,
чересчур слащавый, да, пожалуй, к тому еще и пафосный до
безобразия. Он искренне убедил себя в том, что он герой, бог среди
поэтов, но самое смешное, что он убедил в том и нас.
– Ну, не скажи, – воодушевленно возразил Гуневич. – Неужели ты не
чувствуешь, сколько на самом деле темной иронии, трагического
самоедства в пушкинских стихах о том же «памятнике
нерукотворном»? Ты, брат Жан, впал в прелесть, а отнюдь не Александр
Сергеевич. И в этом, в частности, также сквозит его
вездесущий гений: он посмеялся над тобою заранее… Да-да, даже не
спорь со мной. Все великое непостижимо, как загадки Сфинкса. И
ты – прости, конечно, я ни в коей мере не умаляю твоих
достоинств – несколько не дорос до восприятия титанического
таланта Пушкина. Просто его поэзия настолько метафорична,
революционна, всеобъемлюща и, если угодно, амбициозна, что… – он
запнулся, подыскивая подходящую формулировку, и, похоже,
потерял мысль. – Да, она амбициозна, безусловно, но в то же время
– легка, воздушна…
– Эй, пушкинисты, – окликнул нас Слепнер, – не отставать!
– Мне думается, – резюмировал Гуневич, машинально прибавив шагу, –
Пушкин вполне заслужил право на тот героизм, в коем ты
изволил его обвинить, потому хотя бы, что, подобно Прометею, уже
самой своей смертью доказал…
– Да не умри он во цвете лет, брат Костя, да на дуэли, да эдак
красиво – за честь дамы, – не сделался бы твой Пушкин
национальным достояньем и, извиняюсь, роялем в шкафу. Забыли б его, как
пить дать, забыли…
– Кощунственные вещи говоришь, Жан, – вздохнул Гуневич. – А ведь он,
поди, где-то здесь хаживал. Может, и сиживал вон на той
скамье… Ну да ладно. Устал я уж о Пушкине.
– Давай о Фете, Лермонтове, Блоке, – с готовностью предложил я, – о
Маяковском, в конце концов.
– Так ты ж их опять пафосными бездарностями назовешь. Э нет, брат,
давай-ка я тебе лучше что-нибудь наизусть прочту.
– Да к это я и сам могу. Хочешь?
– Изволь.
– Ты сам попросил, – предупредил я, наигранно прочистил горло,
выпустив в темноту целое облако пара, и продекламировал:
Звезда пленительного счастья Зажглась, друзья мои. Война Манит в поля кровавой мести! Россия вспрянет ото сна, А люди на могильном камне Начертят наши имена. И никому заботы нет, Чтó на обломках самовластья…
– Это что же, – удивился Гуневич, – домашняя заготовка? Или
импровизация, так сказать, на лету?
– Как более нравится.
– Смешно, смешно. Да еще и с подтекстом. Хотя, на мой
профессиональный вкус, несколько грубовато. Экий все же шалун ты, брат
Жан. Одно слово – француз. Эх, не добили мы вас тогда, в
двенадцатом-то году…
– Ты еще скажи, – подначивал я, – что Дантес был из наших.
– Вот-вот, – добродушно рассмеялся Гуневич. – Сам и признался.
– Цыц, – одернул нас Вася Шрам. – Кажись, пришли.
– Ну ты, повежливей, – осадил его я. – Не в трактире.
– Тихо, – донесся голос Осипа. – Тихо, я сказал.
Мы остановились возле великолепного трехэтажного особняка. Окна не
горели – и неудивительно: шел второй час ночи. Артель наша
принялась готовиться к штурму – некоторые постарались прикрыть
лица шарфами, иные уж осматривали окна.
– Осип, – позвал Павел Дыбко, – ты уверен, что это тот дом?
– Начинайте, – отрезал Слепнер и вытащил из-за пазухи небольшой
ломик. – И смотрите: чтоб у меня без жертв! Мы провозвестники
свободы, а не шайка бандитов. Наша задача: только преподать им
урок, но так, чтоб запомнили на всю оставшуюся жизнь. Ну,
чего встали?! – вдруг лицо его задергалось, исказилось до
неузнаваемости (будто лицевые мышцы внезапно перепутали свои
функции); Слепнер подскочил к первому же попавшемуся окну,
забранному в редкую чугунную решетку, и яростно взмахнул ломом
– на снег посыпались осколки.
– В штыковую! – в истерическом исступлении загорланил Шрам и кинул
булыжник в верхние окна (впрочем, промахнулся). – Круши
врагов рабочего класса! Рви падлу!
И свистопляска началась. Фонтаны стеклянных брызг. Полоумные вопли
погромщиков. Женские крики внутри дома. Сознаюсь, общий
экстаз передался отчасти и мне – помню, я хохотал до колик и
даже, кажется, разбил два окна одним только кулаком, облаченным
в перчатку. К кому вламывались мы, зачем? – тогда это было
абсолютно не важно. Развлечение было интересно само по себе.
– Ату их! Ату! – Дыбко с топором на перевес налетел на дверь. В доме
произошло явное движение: в верхних покоях зажегся свет,
заметались тени.
– Каково, Жан? – обернулся ко мне Гуневич; глаза его горели хмельным
восторгом. – Вот где поэзия! А?
Я смолчал.
– Пускай-ка станцуют тарантеллу… – произнес Гуневич и выхватил из
кармана пальто бутылку с торчащим из горлышка матерчатым
запалом, – в огне! – после третьей попытки (мешал морозный
воздух) он поджег запал, подбежал к ближайшему разбитому окну и
зашвырнул туда бутылку: раздался хлопок, шипение и –
полыхнуло. Улицу озарили всполохи огня. Наши тени заплясали на стене
противоположного дома, в окнах коего уже зажглась маленькая
испуганная керосинка.
– Бей по замку, чучело! – науськивал Осип Павла, остервенело
кромсающего дверь топором. – У нас не прорва времени.
Неожиданно дверь как будто сама поддалась и распахнулась, явив
изумленному взору погромщиков силуэт приземистого кругленького
человечка на фоне разгорающегося пламени. Он стоял по колено в
дыму, что стелился по полу, и сжимал в руках нечто,
напоминающее слегка изогнутый меч. Такого поворота событий, конечно
же, никто не ожидал.
– Вот так-так… – проговорил Беглицкий.
Дыбко застыл в нерешительности, впрочем, держа топор наготове.
– Прочь, быдло! – подал голос некто. – Прочь из моего дома!
– Уходим! – скомандовал Осип, но было поздно: в ту же секунду фигура
сделала отчаянный выпад по направленью к Дыбко. Сверкнуло
взметнувшееся лезвие. И тут грохнул выстрел.
– Идиоты! – взвизгнул Слепнер; однако ситуацию он уже не
контролировал. На пороге, вздрагивая в предсмертных конвульсиях, лежал
хозяин дома. Дыбко со Шрамом, переступив через него,
ворвались в дом.
– Полундра! – подал голос Шрам.
– Назад! – орал Осип; зрачки его закатились; казалось, он вот-вот
потеряет сознание. – Я сказал, назад!
Одновременно откуда-то из дыма выполз сухой старичок с пышными
бакенбардами – слуга, по всей вероятности – и запричитал над
распростертым телом:
– Василий Вениаминович, горе-то какое! Что же вы, за что же вы…
господа… люди?..
– Заткнись, дед! – пригрозил ему Еремеев. – Не то вслед за ним поковыляешь!
– Не сметь! – пискляво, как разъяренная болонка, зарычал Слепнер,
схватив Прошу за шиворот.
Я приблизился к лежащему, который уж затих. Его кровь залила весь
снег вокруг, а рука стискивала катану, коя ему так и не
пригодилась. Он был в одной пижаме, расшитой замысловатыми
иероглифами и красноглазыми драконами. Я чуть повернул его к себе.
– Не трожь, ирод, – всхлипнул слуга.
Моя догадка подтвердилась: труп оказался тем самым господинчиком,
примерявшимся к кальянам в Султановой лавке.
– Василий! – вскричала какая-то дама из верхнего окна. – Васенька!
– Уходим! Немедленно! – срывающимся фальцетом проорал Осип; в его
руке блеснул пистолет: похоже, наган. – Кто не со мной,
пристрелю, как предателя!
Сперва мы всё бежали какими-то подворотнями. Потом, подустав,
укрылись в подъезде неизвестного полузаброшенного дома. Далее, как
я понял, предписывалось всем попросту разойтись в разные
стороны. Несколько времени Осип нехорошо молчал, затем хлебнул
лекарство прямо из пузырька и наконец спросил:
– Кто стрелял?
– Я, – дрогнувшими голосом пробубнил Шрам. – Но, Осип, ты ж сам
видел: он бы прирезал Пашку, как собаку.
– Ты хоть знаешь, кого ты убил?.. – мрачно процедил Слепнер, резко
отбросив пустой пузырек под лестницу, и вдруг улыбнулся. – Ты
молодец, Василий.
Шрам, не веря своим ушам, уставился на Осипа.
– Сукин сын, конечно, но все же молодец, – добавил тот. – Сегодня,
товарищи, мы сотворили великое дело! Дети вы мои, дети…
Слепнер определенно расчувствовался и даже приобнял Шрама. Прочие
счастливо посмеивались. Я же ощутил на своем плече увесистую
лапу Зайцева.
– Ну, Жан Жак, теперь ты свой до гроба, – с ухмылкою сказал он.
Мои последние воспоминания о погроме таковы. Дыбко, подсчитывающий
награбленное в доме:
– Тринадцать рубликов, как на подбор… Рублик-то счет любит… Э-эх, заживем…
Шрам, вертящий в руках знакомый мне кальян.
– Ну на кой тебе это барахло? – спрашивает его Проша. – Ладно б хоть
позолоченный…
Печальный Костя Гуневич, тихо так декламирующий мне под ухо:
Нет, опять погаснут зданья, Нет, опять он обманул, – Отдаленного восстанья Надвигающийся гул…
– Будет тебе восстанье, будет… – уверенно говорит Осип.
24.
После вышеописанной бессонной ночи, пришлось присутствовать на
Сашином двенадцатом дне рождения. Праздник состоялся в узком
кругу, днем и в целом обставлен был весьма скромно, впрочем, не
без некоторой помпы, состоявшей в обилии разномастных свечей
– призванных, по замыслу хозяев, превратить залу для гостей
в подобие храма – и кое-каких недурственных блюд,
заказанных Сенчиным (редчайшая расточительность) к домашнему столу в
одной из излюбленных им рестораций. Из приглашенных, кроме
меня, присутствовало всего трое: молчаливый и совершенно
неприметный коллега Саввы Дмитриевича по адвокатуре (я даже
имени его не запомнил), который в продолжении банкета, кажется,
так и не проронил ни слова; Аркадий Павлович Беглицкий –
да-да, отец небезызвестного блудного сына, к тому же, вдовец, –
хмурый сутулый господин преклонных лет с постоянно
слезящимися и нездорово желтоватыми глазами; его дочь Лизонька –
угловатая застенчивая особа с носиком-пуговкой. Сегодня ее явно
прочили Сашеньке в подруги, но, как я заметил, последней
этакая перспектива была определенно не по душе. Как их ни
усаживали вместе, как друг к другу ни подталкивали, как Лизонька
робко к ней ни липла – все было напрасно: младшая Сенчина
непреклонно ее игнорировала. Вряд ли Лиза была намного младше
именинницы, однако разница между ними как-то странно
привлекла мое вниманье: если Лиза еще выглядела, как обыкновенный
ребенок – коему еще вполне можно погрозить пальцем и
запросто поставить в угол, – то в Саше несомненно сквозила уже
некая горделивая женская грация; само изящное тело ее будто бы
подспудно стремилось к ранней завершенности и, как бы это
сказать, к закругленности форм, что ли. Помню, как это
банальное, в сущности, наблюденье привело меня к мысли иной, почти
восторженной: а ведь я владею Тайной, я вижу Сашу по-другому.
Тайна моя состояла в том, что сия двенадцатилетняя
отроковица – так мило и невинно улыбающаяся сейчас на собственном
празднике, принимающая поздравленья да перевязанные бантами
безделушки от родных, гостей и, наконец, от меня (я подарил ей
фарфорового ангелочка) – для меня почти любовница и никто,
никто не подозревает, что еще недавно мы с ней… Но, довольно
отступлений.
Помню, как все эти люди шумно устраивались за столом; говорили
дежурные комплименты «красавице-дочке», родителям и даже
отсутствующей по понятным причинам Хризантеме Аркадьевне;
расхваливали Сенчинские яства. Помню Сашу в длинном белом платье с
оборками – нарядную, сверкающую, но с какою-то все же едва
уловимой грустинкой во взоре. Помню, как постепенно комплименты
и тосты перешли в пространные и привычные взрослым
рассужденья ни о чем. Тему очередной полемики задали картины,
висевшие в гостиной.
– Одиозная и бессовестная ширма бесталанности, – провозгласил уже
малость захмелевший Беглицкий-старший, подцепив вилкою
маринованный грибок и глядя на него так пристально, точно тот был
виновником всех бед, – это ваше новое «искусство». Право
слово, будь моя воля, – он понизил голос, – сгноил бы их всех в
лагерях.
– Как же можно… – возмутилась Сенчина. – Они никому не причиняют
зла. Они – творцы.
«Как всё же одинаково абсурдно устроено бытие, – подумалось мне
мимоходом. – Пьяные большевики рассуждают о поэзии, пьяные
буржуи – о живописи. К чему?..»
– Творцы… – скептически повторил Аркадий Павлович. – Эти-то? Старые
добрые творцы учили светлому, благородному, богоугодному;
они не ломали устоев. То ли дело нынешние… Я не понимаю во
всей этой писанине ни аза. Но никто не разубедит меня в том,
что все эти, с позволения сказать, малевичи – от лукавого, от
Ульянова-Ленина, если хотите.
– Вздор, Аркадий Палыч, – весело вмешался Сенчин. – Вздор и
профанация. Да, я, может, и сам не коллекционер, не Третьяков-с,
отнюдь, и мне не позволительно, может быть, учить-с, но я
убежден: истинно талантливая живопись по природе своей аполитична
и уж точно, в отличии от иконописи, является вполне
светским… мм, как бы это сказать… удовольствием, что ли, – он
исторг никем не поддержанный глуповатый смешок. – Так зачем же
вы, Аркадий Палыч, приплетаете сюда Бога… то есть, тьфу, –
дьявола?.. Запутался я с вами, ей богу… Как вам заливное, Жан?
– неожиданно обратился он ко мне.
– О, оно превосходно, – похвалил я. – Позволю себе заметить, коль
речь зашла о светлом и темном: культура и куртуазность – не
одно и то же. Искусство не должно быть вежливеньким,
выхолощенным – оно должно, если угодно, бить и бить больно.
– Что до меня, – сказал Сенчин, – я не понимаю тех, кто критикует,
скажем, импрессионизм, футуризм, конструктивизм, как некое
недоискусство; тех, кто хает модерн за беспредметность, за не
реалистичность. Ко всему новому, на мой взгляд, следует
относиться лояльно. Лишь тогда у России есть шанс стать
передовой державой. То, что нашему пониманию пока недоступно…
– Помилуйте, Савва Дмитриевич, – прервал его Аркадий Павлович, – о
какой «передовой державе» вы говорите? Мы стоим на пороге
гражданской войны! В то время, как царь гонит немца, Русью
правит Гришка-захребетник да вчерашние беспортошные смутьяны.
Ныне не об импрессионистах следует вести речь, а о сионистах,
о фрондерах, о революционных шайках всех мастей. Как уличный
воробей чистит перья в пыли мостовой, так и русский мужик,
привыкший умывать рожу грязью, пытается сейчас окунуть всю
Россию в эту самую зловонную лужу. Еврей да холоп
объединились и на те же германские марки готовят нам новую
Варфоломеевскую ночь! Нас всех скоро перевешают, попросту сожгут, как
уголь в топке этого треклятого бунта дворников и половых, а
мы…
– Аркадий Палыч, всё же при детях… – попыталась его утихомирить Анна.
– А мы, – словно бы не слушая, вещал тот, – всё разглагольствуем об
искусстве, о тонких стилях; всё красуемся друг перед другом,
прячась… да-да, именно прячась в парадных зальцах: от
войны, от мятежа, от реальности. Изображаем, словно самодовольные
курфюрсты, что все, мол, хорошо. А не сегодня-завтра…
– Вы определенно сгущаете краски, Аркадий Палыч, – с неколебимо
благостною миной заметил Сенчин.
– Вы, вероятно, новостей не читаете, – полувопросительно
констатировал Беглицкий.
– Отчего же. За прессой слежу-с и весьма усердно. Сегодняшнюю,
впрочем, просмотреть не довелось, каюсь: праздничные
приготовленья, знаете ли.
– А зря, – проворчал Аркадий Павлович, терзая ножом свое заливное. –
Стало быть, не в курсе. Стало быть, про очередной ночной
погром – с убийством, между прочим – не слыхали…
– Признаться… Кого же на этот раз? – озабоченно отложив донесенный
уж было до рта кусочек жульена, поинтересовался Сенчин.
– А на сей раз, Савва Дмитриевич, добрались и до искусства вашего.
Погром учинили непосредственно в доме Парóва. Может, слыхали?
– Фамилья мне смутно знакома…
– Паров Василий Вениаминович, главный редактор «Невского проспекта»…
бывший, разумеется: его застрелили.
– Боже мой, – воскликнула Анна. – Какая нечеловеческая жестокость.
Он-то, он-то кому помешал?
Не скрою, этот вопрос волновал и меня – и в гораздо большей степени:
почему Осип Слепнер выбрал своей жертвой какого-то
редактора? Теперь в моем распоряжении было уже две тайны и одна
загадка. Обо мне писали газеты. Я сделался знаменит. Я
чувствовал себя в этой зале, как приблудный волчонок среди маститых
судейских овец.
– Да-с, нынче и за литературу убивают, – вздохнул Аркадий Павлович.
– Ну что тут скажешь… Особняк, как водится, спалили. Благо,
пишут, чудом спаслись супруга с дочкой. Очередь, стало быть,
за нами.
– Ну полно, Аркадий Палыч, полно, – улещивал Сенчин. – На все, как
говорится, воля провиденья. Пускай вот лучше Сашенька нам
что-нибудь сыграет – так сказать, в свою же честь…
– Да взять хоть, – не сдавался Беглицкий, – сына моего, оболтуса…
Вот, молодой человек, если не ошибаюсь, с ним знаком… Где,
спрашивается, он ошивается целыми днями, с кем общается?..
Страшно подумать. Молодой человек, конечно же, мне ничего не
расскажет… – он с вызовом посмотрел в мою сторону; его влажный
взгляд заставил меня отвернуться.
– Признаться, – сказал я, – в последнее время мы с Ваней практически
не общаемся. У нас разные интересы.
– Я уж и забыл, – посетовал Аркадий Павлович, – когда Иван в
последний раз бывал дома. А ведь знаю доподлинно, что окружают его
темные людишки…
– Мы все искренне сочувствуем вам, – робко вставила Анна, – в вашей беде.
– Сочувствие, – язвительно проговорил Аркадий Павлович. – Что в нем
проку? Мне понять хочется, чтó несет их на баррикады эти? А,
молодой человек?.. Как вас по батюшке?
– Жан, – кивнул я.
– Да-да, разумеется, я вас помню. Так скажите же мне, Жан…
– Право, не время и не место, – раздраженно произнес Савва
Дмитриевич, утирая салфеткой замасленные губы. – Всё же день рожденья
Сашеньки…
– Нет, я только хочу узнать, чтó в голове у нынешней молодежи? –
упорствовал Аркадий Павлович.
– Ваши разносолы, Савва Дмитриевич, выше всяких похвал, –
невозмутимо сказал я (отец Беглицкого был мне неприятен – своим
занудством, по большей части – и посему, я поддерживал некий
кулинарный пакт, негласно заключенный с Сенчиным). – И особенно
хорош гуляш. Если вам, Аркадий Палыч, угодно знать мое мнение
на сей счет, то я полагаю, что вся эта обновленная фронда,
вся эта, так называемая, революция воистину смешна. Давайте
просто посмеемся над ней и уверяю вас, она исчезнет, как
дурной сон, как кролик в шляпе фокусника.
– Брависсимо, Жан! – одиноко захлопал в ладоши Сенчин, с
благодарностью мне улыбаясь. – Вот, слышите, Аркадий Палыч, слова
истинно передовой молодежи?!
– Мне давно уж не смешно, – тихо проговорил тот себе под нос.
Савва Дмитриевич взял бокал, встал и раскатисто провозгласил тост:
– Так выпьем же, господа… родные мои люди… выпьем за Россию, за ее
непоколебимую стать, за всех, кто издревле и ныне печется…
– А хотите узнать, – подала вдруг голос именинница, – что я думаю
обо всем этом?
– Несомненно, цветочек мой, – несколько опешив поначалу, протянул
Сенчин. – Мы просто жаждем услышать твое мненье.
Саша окинула взглядом стол, родных и гостей (кои застыли, как бы на
миг зачарованные, кто – стоя, а кто – сидя), задела
мимолетным взором и меня, после чего завершила этот своеобразный
смотр молчаливым отцовским коллегой, который почему-то сразу же
привстал.
– Я считаю, – заявила Сашенька, – что бедные лучше богатых.
– Что за вздор, деточка? – изумленно подняла ее мать густо
подведенные брови. – Им просто не повезло.
– Это нехорошо, – сказала «деточка», – когда так много бедных и так
мало богатых.
— Вот-вот, – победно проговорил Аркадий Павлович, залпом опрокинув
рюмку. – Устами младенца глаголет грядущий пожар.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы