Имитатор
Часть первая
Записки гувернера, тетрадь
Продолжение
29.
– Ты что же думаешь, мы хотели его убивать? Отнюдь. Наша совесть
чиста: он сам предопределил свою участь – стало быть, так было
угодно Немезиде и Эринниям. Но, с другой стороны, посуди здраво,
дом наверняка был застрахован – и акция наша могла бы пойти Парову
еще и на руку. А так… Да, мне тогда тоже сделалось мм… несколько
не по себе. Но революция и кровопролитие неотделимы, как Селена
и Эндимион, как… как поэт и его стихи. Понимаешь, друг Жан?
Нынче я обедал в квартирке Кости Гуневича – мы таки сблизились:
после рядового собрания у Слепнера, Костя (с трудом отвадив вечного
нахлебника Зайцева) пригласил меня к себе. Впрочем, слово обедал
вряд ли было здесь уместно, ибо мы скорее попросту выпивали, а
закуска к сему действу была столь жалка – импровизированные бутерброды
с пованивающей селедкой да сморщенные пересоленные огурчики, –
что лично я давился всем этим лишь из уважения к хозяину. На все
мои попытки купить к столу хоть что-нибудь, звучало лишь гордое
Костино «я угощаю». Обстановка единственной его комнаты (чтобы
не сказать, норы) была тоже соответственной – замечу только, что
побывав тут, я понял, что сам я обитаю в весьма недурственных
условиях. Единственно примечательным во всей этой разрухе, царившей
у обнищавшего и, похоже, спивающегося интеллигента Гуневича, были
ветхие деревянные стеллажи – занимавшие практически бόльшую
половину комнатушки – стеллажи, как нетрудно догадаться, с разномастными
и увесистыми поэтическими томами. Полагаю, сие собрание было последним,
что осталось у Гуневича от прежней, неведомой мне (да похоже,
уже и ему самому) жизни. Под стеллажами, на полу располагалась
иная коллекция, даром, что не столь внушительная – то были ряды
пустых бутылок. Сам Костя, как ни странно, ничуть не походил на
обитателя этой пусть библиофильской, но дыры: костюм на нем был
все еще весьма приличный и, встретив его, скажем, на улице, вряд
ли можно было бы предположить, сколь мрачен и беден его быт. Да
вот, разве что нездоровая худоба выдавала в нем человека, знакомого
с недоеданием совсем не понаслышке; впрочем, может статься, был
он таков и от природы: длинный, нескладный, сухой – словом, типичный
долихоцефал. Константин сегодня был говорлив необычайно, особенно
после энного количества разгорячившей его водки:
– Вон Бонапарт ваш тоже сколько нашей русской крови попортил,
однако, что ни говори, а я его уважаю – за масштаб, за Идею, за
Абсолют, если хочешь. Личность? – вопросил он в пустоту и, не
дождавшись от нее ответа, резюмировал сам: – Личность! Революционер?
Безусловно. Вот ты, брат, рассказал мне, что у этого несчастного
Парова осталась вдова с дочуркой – и я, в общем, опечален, даже
скорблю-с, как обычный человек. Но революционер
во мне неколебим, бездушен и безжалостен к врагам нашего дела
– товарищества; он – не более чем меч в руке Арея и, смею уверить,
не остановится ни перед чем. Мы с тобою, брат Жан – хоть и Прометеи,
пообещавшие народу огонь, но в первую голову – рядовые бойцы,
всего только солдаты Гектора, сражающиеся за благо человечества
– пускай, будущее и на поверхностный взгляд вовсе неосуществимое,
но благо. Слово надо – вот то
единственное, чему мы должны быть подчинены.
Слушая восторженно воспаленную речь Кости Гуневича, густо пересыпанную
его любимыми мифологическими образами, я вдруг поймал себя на
том, что из уст его как бы сами собою прорываются неистребимые
интонации Слепнера. И это показалось мне сколь абсурдным, столь
и поразительным. С одной стороны, мне, натурально, претила и даже
вызывала подспудную гадливость эта хищная Осипова душонка, живая
чужеродная опухоль, внезапно явившая себя в теле сидящего напротив
меня человека, но с другой стороны, я невольно был восхищен мастерством
этой паразитирующей мимикрии (Слепнера-Гектора), способной управлять
своими адептами, даже не присутствуя физически. То был своего
рода вызов мне, как имитатору, как коллеге.
– И на пути этом, – вдохновенно вещал прокаженный Осипом Гуневич,
– ничто не важно: симпатии, родственные узы, даже дружба и собственная
жизнь – все это нам следует отбросить, если будет надобно, ради
Победы! О братья! вспомните певца, его любовь, его мученья и славу
грозного конца! Вот так… – Костя прервался, подхватил рюмку, выпил,
не морщась и не закусывая, а затем, словно читая мои мысли, произнес:
– И ни в коем случае не следует думать, что истый революционер
– какая-то там шестеренка, слепое орудие, кое можно направить
в угодную сторону. Я мыслю, следовательно, я
отвечаю за содеянное. Я не слеп, ни в коей мере, но сила
Идеи, живущей внутри меня, много больше, чем я сам – я ничтожен
в сравнении с нею. Но Идея же делает меня также и всемогущим,
почти неуязвимым, как для тех, кто желал бы использовать меня
для ложных целей, так и для самой смерти. Ибо высшие идеалы, прости
за пафос, возвышают и тело и дело мое над любою попыткой очернить,
над всякою ложью, поскольку я верю. А Харону
я попросту неинтересен, поскольку не цепляюсь за жизнь, да и терять
мне, в общем-то, нечего: я открестился и от благ земных и от стремления
попасть в Элизиум.
– Однако Вакху да Силену, – поддел я, постучав ногтем о бутыль,
откликнувшуюся глухим звоном, – ты служишь справно…
– Ну есть такой грешок-с, – сознался Костя со смешком. – Только
он мне вовсе не мешает. Водка… – он задумчиво и немного нежно
уставился на ту же бутыль, – она как язва-метка на теле моем,
стигмат мысли, если угодно. Ибо мыслителю, как ни крути, а все
же надобно употреблять, дабы чрезмерность головы
охлаждать да все винтики-ролики на положенное место устанавливать.
Да я, брат, если хочешь знать, хоть завтра же могу бросить всю
эту выпивку проклятую. Не важно все это. Пустое. Не о том я. Всеобщее
равенство и счастье в совершенном мире – вот, брат, то единственное,
что меня заботит и ради этого я готов положить жизнь на алтарь
Революции!
– А как же эти книги? – спросил я. – Они ничуть не ценны для тебя?
– Книги? Эти книги – бумага, не более того. Они – плоть мысли,
не дух ее. А то, что они содержат, давно уж находится вот тут,
– Гуневич постучал себя пальцем по лбу, – я все помню наизусть.
И будь покоен, Жан, мы сохраним все это для будущих
поколений: обновленных и перерожденных.
– Отчего ж тогда не продашь свою коллекцию, коль скоро она всегда
с тобой? Как я погляжу, тебе бы это отнюдь не помешало.
– Поймал, брат. Поймал, – усмехнулся Костя. – Есть такой грешок-с.
Не изжил я пока окончательно глупую привязанность к пыльным корешкам.
– Ты, брат Константин – любопытнейший экземпляр. Крайне интересно,
как могла такая ходячая библиотека, как ты, сделаться большевиком?
Ты же, вероятно, не сразу стал этаким мм… Ахиллом?
– А по этому поводу, друг Жан, – блеснул круглыми очечками Гуневич,
протягивая мне наполненную (они у него, кажется, никогда не пустовали)
рюмку и с ходу чокаясь, – я расскажу тебе одну восточную притчу…
– он опрокинул в себя водку, наскоро закусил жалким своим бутербродом
и, прищурив глаза, благодаря чему сделался похож на какого-то
китайского проповедника, начал обещанную историю:
– Однажды к одному известному монаху и мудрецу в горы пришел человек.
Он рассказал монаху, что живет в деревне внизу, владеет небольшой
харчевней у подножия горы и что от него сбежала красавица-жена
с его собственным поваром. Человек в слезах поведал, что отдал
бы все, лишь бы вернуть любимую супругу. Монах подумал и сказал:
«твоя беда поправима», посоветовав несчастному тысячу раз начертать
на задней стороне своего дома иероглиф, означающий терпение.
Обрадованный хозяин харчевни так и сделал, но жена не вернулась.
Тогда он снова пошел к монаху и спросил: отчего же дело не ладится?
Тот объяснил, что чудеса не вершатся так скоро и теперь следует
собственноручно приготовить тысячу порций свинины
с лапшой, а затем бесплатно накормить не менее
тысячи человек. Хозяин харчевни, тяжко вздыхая (а он был жаден),
выполнил все, что велел монах, но ничего не произошло. Отчаявшийся
и разгневанный, человек опять поднялся к жилищу мудреца и закричал
на него: «Я сделал все, как ты сказал, но жена и не думает возвращаться,
а вместо того надо мною смеется вся деревня! Ты – просто шарлатан!»
«В твоей душе, – спокойно пояснил монах, – поселилось слишком
много злобы. Тебя сжигает одержимость. Для исполнения желания
тебе осталось сделать последнее: всего только проговорить сегодня
мантру нянь фо тысячу раз, а также тысячу раз
завтра и тысячу раз послезавтра. И вот тогда, ты снова обретешь
счастье». Скрипя зубами, хозяин харчевни отправился к себе в долину;
но все же три дня подряд он скрупулезно исполнял все, что наказал
ему мудрец. И вот, прождав еще долгий месяц и ничего не дождавшись,
человек предстал пред очи монаха. «Ты знаешь, о премудрый, – со
смехом обратился человек к монаху, – что сделал ты со мной? Вместо
того, чтобы заботиться о посетителях, я учился выводить иероглифы
и проговаривать мантры. Мне пришлось продать харчевню за бесценок,
ибо она больше не приносила прибыли: люди желали обедать у меня
только бесплатно. Что же мне делать теперь – стать монахом? Я
сделал все, что ты велел, а моя жена по-прежнему с поваром. За
что же ты так посмеялся надо мною?» «Слушай, – ответствовал монах,
– ты стал таким праведным, сильным и свободным. Так зачем тебе
жена?»
Гуневич замолк, хитро поглядывая на меня. Его тонкопалая рука
же, как-то сама собою, уже наполняла застоявшиеся рюмки.
– Бедняга Паров. Он тоже обожал Восток, – счел нужным добавить он.
– Я не совсем понял, – признался я, – к чему, собственно, ты рассказал
мне эту притчу?
– В прошлом, – разъяснил Гуневич, машинально сжав рюмку длинными
костистыми пальцами, – я был, как тот хозяин харчевни: меня заботило
лишь насущное (пускай, это и было по большей части лишь отвлеченным
буквоедством); Эрот, прелесть и кумиры дурманили взор мой. Но
ныне я избавился от душевных нош, от накопления, от тяжкой заботы
о себе. Мое сознание отвергло то, что по малодушию считало необходимым,
ценным, своим. Я встал на Путь без наград.
Я открыл простую истину: у человека следует отнять все ценности
– сердечные ли, материальные, не важно – и погрузить в очистительную
духовную пустоту; – только тогда он нет-нет, да и возлюбит ближнего.
Я наконец прозрел, обрел волю; я готов к Подвигу! Возможно, ты
сочтешь это смешным, но намедни мне приснился сам Александр Сергеевич.
И ты знаешь, что он сказал мне?
– Что же?
– Он благословил меня, да-да, благословил на то, что недоделал
сам. О-о, сколько же нам предстоит сделать, Жан! – Костины глаза
вдруг округлились, в лице проступила почти безумная, неугасимая
решимость (а сонм греческих богов сразу же спонтанно уступил место
иным именам), – Мы закончим всё, что начали Рысаков и Гриневицкий,
Попко и Каляев, Сазонов и Богров! Пускай, боевое крыло эсеров
от нас отмежевалось – все одно мы делаем общее дело. Я чувствую,
что всеобщее восстание не замедлит грянуть. Да что там говорить:
сам Ленин пишет нам манифесты из Швейцарии! Рабочий Петроград
полностью за нас, с нами флот, Кронштадт нам сочувствует. Ты даже
не представляешь, брат, какие силы стоят за нашими
спинами. Давай, давай же поднимем за это… Где же твоя кружка?..
Смерти они искали во брани; их праха не давит мрамор блестящий:
венец доблести доблесть одна!
Выпив обжигающей водки и закусив уже кажущимися вполне сносными
огурчиками, я обратился к раскрасневшемуся Гуневичу:
– Слушай, а что за болезнь у Осипа?
– Да черт его знает. Он никому не говорит. Что-то нервное. Все
от чрезмерного ума, полагаю, – последнее было произнесено без
тени иронии.
– А все же позволь спросить тебя, почему Осип выбрал именно Парова?
Мы вернулись к тому, с чего начали. Константин призадумался –
он явно не мог ответить сразу. Наконец он нашелся:
– Ну, во-первых, Паров и его «Невский проспект» – ярчайший символ
всего затхлого в искусстве и, как следствие, в самой системе.
Это, брат, война идей. И не нам о ней судить. Но, во-вторых… раз
уж мы сошлись так коротко, скажу тебе еще и личную догадку… –
Гуневич почему-то перешел на шепот, – по секрету. Как я слышал,
этот самый Паров когда-то имел наглость отказать Осипу в публикации…
30.
Я лежал и остервенело перекатывался на мягком полу – в окружении
мягких же стен. Мне было совсем нехорошо: тело скручивала смирительная
рубашка, ноги также были чем-то связаны, а изо рта шла желтая
дурно пахнущая пена. За мною следили извне – за мягкой дверью,
в наблюдательной прорези, шевелился знакомый мне Глаз. Глазу нравилось
исследовать меня – я же его ненавидел. Почему я очутился здесь?
Что со мною? Кто я такой?
– Что ему вкололи? – спросил у кого-то Глаз, находящийся за дверью.
– Немного морфия, профессор, – ответил сухой женский голос.
– Я полагаю, ему нужна высокая доза галоперидола.
– Непременно, доктор. Но только после обеда. Вы же знаете, сейчас
его лучше не беспокоить.
– Хорошо, – согласился Глаз. – А вечером позвольте ему выкурить
одну трубку. Но только одну.
– Да-да, все как обычно.
Диалог за дверью прекратился. Однако я чувствовал, что за мною
все еще наблюдают. Я перестал бороться с враждебным
пространством и растянулся на полу. Голова моя недобро звенела.
Конечности словно бы обратились в какие-то изломанные палки. Полная
бессмысленность происходящего будто пригвоздила меня к полу. Все
тело горело – его сжигала бессмысленная трата сил. Так лежал я
(жареный Жан), распластавшись посреди неведомого мне кошмара –
не в силах понять, принять новое свое положенье; не в силах справиться
ни с чем тут: в этом условном аду, выстроенном
для меня кем-то (Асмодеем или Вельзевулом?).
Глаз за дверной прорезью удовлетворенно хмыкнул и исчез.
Вскоре я понял, что в этой мягкой комнате нахожусь уже не один.
В углу, за моим затылком, кто-то еле слышно дышал. Здесь было
так тихо, что я даже услышал ровный и словно бы холодный стук
чужого сердца.
– Кто тут? – прошептал я, не поворачивая головы: мне было невозможно
сейчас пошевелиться.
– Какая у Жана пижама… – произнес голос Вивьен.
– Вивьен? – почти не удивившись, проговорил я: ее голос странно
меня успокоил.
– Твоя малышка Вивú снова с тобою, – тягуче, точно нараспев,
сказала Вивьен из своего, невидимого мне угла. – Твоим шаловливым
серым глазам от нее не скрыться. Теперь мы – одно.
– Где мы?
– Кто знает?.. – пропела она. – Это Убежище. И в нем я буду заботиться
о тебе. Я принесла тебе твоего крепкого табака, Жан-мужлан.
– Я не курю, – флегматично возразил я и добавил: – Я хочу видеть
тебя. Покажись.
– Хорошо, любовь моя, – согласился голос. – Ничего, если я буду
не одна?
Я не ответил. Я почувствовал движение в комнате, почувствовал
появление гостей. Чьи-то ноги зашаркали ко мне.
Первой явила себя Вивьен: она была неимоверно бледна и практически
обнажена – ее худенькое голое тело «прикрывала» лишь прозрачная
сетчатая накидка a la decadence.
– Посмотри. В моей голове блаженная пустота, – протянула Вивьен.
Я поднял глаза выше и с ужасом заметил, что ее глазницы и в самом
деле пусты: сквозь них была отчетливо видна стена, обитая белыми
подушками. Чуть пониже, на ее синюшной шее, я увидел обрывок веревки,
спускающийся к плечу. На конце веревки болтался крюк с куском
штукатурки. Я отвел глаза в сторону и тут же узрел второго
– слева от Вивьен, аккурат из стены вывалился водитель памятного
мне «Руссобалта». Он был в том же кожаном пальто реглан, что и
тогда, а из его смятого черепа мерно сочилась сукровица. Он молчал
– стоя, как собака, на четвереньках, глядя на меня мутным, совершенно
не осмысленным взглядом.
– Подите… Подите… – хныча, будто беззащитное дитя, забормотал я.
– Ну что ты, любимый, – ласково сказала Вивьен, склонившись надо
мною. – Не нужно плакать. Ну, зачем эти слезки?..
– А мы ждем пополнение… – бездумно скалясь, с трудом выговорил
водитель «Руссобалта».
А вот и третий. Откуда-то из-за спины Вивьен
резво возник мальчуган с потрепанным мячом в испачканных грязью
руках – я сразу же узнал его: передо мной был тот убиенный Федька.
В его окровавленной шее торчал острый стеклянный серп, но парнишке,
похоже, он вовсе не мешал.
– Жан пьян, – как ни в чем ни бывало, принялся дразниться настырно
живучий отрок. – Жан-стакан. Жан-кран…
И тут я очнулся. Я по-прежнему находился у Гуневича. Я почему-то
спал на полу, укутавшись в Костино пальто. Немного поодаль мелко
похрапывал и Константин: он примостился на большом драном тюфяке.
Первое слово, родившееся внутри меня, было пить.
Я с трудом поднялся – стены все еще танцевали вокруг меня, – доковылял
до стола и прихватил с него грязный стакан. В уборной Гуневича
обнаружился кран, из которого медленно потекла ржавая вода. Я
с жадностью втянул в себя мерзопакостную жижу, отыскал свое пальто
и сразу же побрел к двери.
Покидая Гуневича, я, между прочим, припомнил, что дал ему вчера,
так сказать, наводку: присоветовал кандидатуру для небольшого
предупредительного погрома – и мне думается, кандидатуру весьма
удачную. Косте – бывшему в тот момент, что называется, pompette
– идея, похоже, пришлась по душе; – он намекнул, что эдакую малость
можно провернуть даже и без Слепнеровской отмашки. Впрочем, вспомнил
я все это, как шутку, пьяный вздор, не более.
Я направлялся на Фурштатскую. Хоть никаких уроков сегодня запланировано
не было, зато у Саввы Дмитриевича был также законный выходной,
а это означало, что у него я могу рассчитывать как на добрый обед,
так и на рюмку-другую чего-нибудь горячительного – последнее сейчас
было мне просто необходимо. Разумеется, по дороге я собирался
заглянуть и к себе: там меня ждал бодрящий порошок. Я двигался
вперед нетвердою походкой; столь же хаотично шевелились во мне
мысли. Я размышлял о своем будущем – оно было зыбким, как и я
сам сейчас. Петроград давил на меня; город сильно изменился; из
всякой стены его исходила подспудная угроза. Красные и желтые
дома, похожие на детские кубики, плыли вокруг меня будто в сумеречном
тумане, но то был туман внутри моего мозга. Одною лишь волей двигал
я сквозь несуществующие сумерки это тяжелое неудобное нечто, именуемое
Жаном; своевольная же душа моя парила где-то выше – как это обыкновенно
бывает в похмельной эйфории, – с усмешкою следя за неуклюжими
младенческими шажками доставшегося ей тела. Сон не желал отпускать
меня. Повсюду мне мерещилась Вивьен: лик ее проступал то сквозь
усыпанную оспой физиономию бродяжки, зябко жмущейся к двери котельной
под аркою, то знакомые черты внезапно и без всякого предупреждения
искажали одутловатое лицо лотошницы, навязчиво требовавшей купить
у нее хоть что-нибудь.
Я вышел на Невский, по-всегдашнему запруженный. Пользуясь относительно
теплой погодой, по проспекту сновали разодетые прохожие: дамы,
закутанные в собольи да шиншилловые шубки, манто и палантины;
господа в не менее роскошных шубах и меховых пальто, при цилиндрах,
с непременной тростью; изредка попадались весело озабоченные купцы
в просторных тулупах или поддевках. Я словно бы попал в центр
гигантского человечьего пастбища. Только теперь я понял, кого
имел в виду Гуневич, говоря о закланных овцах революции.
Все эти люди, казалось, меня не замечали вовсе. Я устало пробирался
чрез них – скользкий, чужеродный, иной. Вскоре
я свернул на боковую улочку, не в силах более выдерживать гвалт
и мельтешение проспекта. Тут было на удивление тихо и безлюдно.
Я зашагал далее. Впрочем, удивление продлилось недолго: мой и
так нестабильный покой нарушили глухие выстрелы, прозвучавшие
впереди.
Сначала я увидел лошадей, несущихся бешеным галопом прямо на меня
(нетрудно представить, зная мою боязнь пред их копытами, как я
всполошился) и лишь после различил всадников. На ближайшей ко
мне лошади, коя была уж вся в мыле, восседал человек в форме городового.
Он изо всех сил гнал своего пегого коня вперед, для пущего устрашения
еще и помахивая обнаженною шашкой перед самыми ушами обезумевшего
животного. За городовым неслись двое на великолепных черных жеребцах;
всадники были в одинаковых, будто форменных темно-серых пальто;
их головы покрывали английские котелки того же цвета. Эти люди
явно преследовали человека на пегой лошади – один из них на скаку
методично палил из пистолета; – однако лица людей в котелках были
столь бесстрастны и недвижимы, точно сии господа просто мирно
обедали. Тот же, за кем они охотились, напротив, всем своим видом
выражал неистребимое желание оторваться от погони – лицо его было
искажено азартом отчаяния, а яростные крики, коими он подгонял
свою лошадь, звучали, как глас о помощи. Я прижался к стене, лихорадочно
выискивая глазами какую-нибудь подворотню, где я мог бы укрыться:
напрасно, я оказался в ловушке. Мне оставалось только ждать, когда
погоня и ее жертва благополучно меня минуют. Но этому не суждено
было осуществиться. Один из выстрелов, несомненно, достиг цели
– преследуемый вдруг накренился вперед, его руки ослабли, выпустили
поводья и шашку, а обмякшее тело сползло с седла. И он бы уж,
верно, упал на мостовую, коли б не нога, запутавшаяся в стремени.
Пегая лошадь по-прежнему неслась навстречу мне и волокла за собою
всадника; голова его билась о мостовую, а руки болтались из стороны
в сторону, как у паяца. Преследователи не прекратили стрельбу
– теперь они целили в коня. Тот – вероятно, предчувствуя близкую
гибель – летел, не разбирая дороги; из ноздрей вырывались клубы
пара, а из пасти – обреченный рев. Наконец пули ударили в круп;
ноги несчастного животного подкосились и оно рухнуло прямо передо
мной, подмяв наездника под себя. Выстрелы прекратились. Я поглядел
на лежащего: ему было где-то под пятьдесят; он все еще слабо дышал;
лоб был разбит; из уха текла кровь. Он пытался что-то сказать.
Я посмотрел на всадников – они спешились чуть поодаль и вот, уже
шли сюда, держа своих тяжело дышащих коней под уздцы. Преодолевая
страх быть застреленным сгоряча, я сделал пару шагов к раненному
и услышал слабое:
– Le coeur... double… Diable…
– Qu'est-ce que vous avez dit? – искренне удивился я.
– La barbe... Un bout... – прошептали губы незнакомца и неожиданно
исторгли из себя фонтан алых брызг: у бедолаги, видно, пошла горлом
кровь. Его лошадь тоже затихла; лишь над ее взмыленным и все еще
не остывшим телом клубился пар. Все было кончено.
– А тебе что, – проговорил один из подошедших «котелков», сжимая
в руке револьвер, – больше всех надо или за ним вслед желательно?
– А ну-ка предъяви документы, – властно добавил второй.
Только тут я понял, что передо мною официальные представители
властей. Бумаги мои были в полном порядке, а в свидетели я им,
похоже, не требовался – посему, «котелкам» пришлось отпустить
меня восвояси.
Весь день я провел у Сенчиных, ни словом не обмолвившись об увиденном.
Савва Дмитриевич – посвежевший и благостно сияющий (намедни к
нему вернулась «маменька») – потчевал меня неизменною наливкой,
а Анна расспрашивала о новинках французской моды – можно подумать,
я что-нибудь знал об этом. Сашенька, к сожалению, к нам не спускалась.
К вечеру мальчишка-газетчик, как было издавна заведено, занес
свежую прессу. Сенчин нацепил пенсне и сразу же углубился в колонку
новостей, до которых был большой охотник.
– Нет, ну надо же, – вскоре изумленно воскликнул он. – Не верю
своим глазам. Анечка, ты только погляди… Тут о нашем учителе музыки…
В газете оказалась заметка про того убитого незнакомца. Охранное
бюро извещало о дерзком побеге подпольщика французского происхождения.
Этьен Бенетт-Пуатье (так звали беднягу) совершил побег во время
препровождения его в иное место заключения. Он умудрился обезоружить
и связать сопровождавшего его конного городового, после чего –
скрылся. Однако сгубила храбреца его же глупейшая идея: переодеться
в форму городового и воспользоваться казенной лошадью. Пострадавший
блюститель закона был вскоре найден, а по следу беглеца пущены
лучшие силы охранного бюро. Финал сей драмы, по всей видимости,
как раз и происходил на моих глазах.
– Этьен-Этьен… – вздохнула Анна. – Кто бы мог подумать. А такой
был милый, талантливый…
– Вот, братец Жан, какой финт иной раз выкидывает судьба, – добавил
Савва Дмитриевич, выглянув из-за газетного листа. – Преподавал
себе музыку. А вот, поди ж ты, подался вдруг в бунтовщики. Жаль,
чертовски жаль…
Через день меня навестил Зайцев и, хитро подмигнув, сообщил, что
«все у нас получилось». Я не сразу понял, что он имеет в виду
– Семен объяснил. Как выяснилось, они на пару с Гуневичем осуществили-таки
«запланированную тобой акцию». Что ж, мне оставалось лишь поблагодарить
неожиданных заступников и нанести кое-кому свой визит.
В лавке Султана царил полный и милый моему сердцу разгром: стекла
разбиты, ценнейшие вещи переломаны и разбросаны по полу. Сам владелец
лавки с плачевною миной копошился среди всего этого кавардака,
пытаясь спасти хоть что-нибудь. Завидев меня, он только безнадежно
развел руками и тонко запричитал:
– Жан, ты посмотреть на это… – Султан достал из-за прилавка бумажный
листок и протянул мне. – Горе моему дому… Под утро кто-то приходить,
все мое портить…
Я вгляделся в каракули на бумаге и узнал размашистую руку Зайцева:
«Тебе объявлен приговор за злостную эксплуатацию простого народа».
Подпись гласила: «Партия Справедливости». Я еле сдержался, чтобы
не улыбнуться.
– Что это, Жан? – пропищал Султан. – За что?
– Я думаю, Султан, – прищурился я, – все дело в том, что твои
цены чересчур высоки… – я пристально посмотрел в его маленькие,
внезапно забегавшие глазки, – в особенности на кокаин… Как ты
считаешь?
– Я… я… – заикаясь, пролепетал Султан.
– А ты не якай, шкура, – решительно осадил его я. – Ты просто
подумай над этим.
Вполне довольный собой, я покинул развороченную на корню
лавку. Мне даже не пришлось хлопать дверью, поскольку она лежала
на полу.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы