Глобализация вины
Стараниями теолога К. Барта, философа К. Ясперса, психолога К. Г. Юнга, политическая жизнь Европы стала интерпретироваться в русле феномена «коллективная вина». При этом, по какому-то странному стечению обстоятельств, параллельно ему всё более набирает обороты политика глобализации и соответственно радикальное её отрицание – антиглобализм. Глобализация и коллективная вина оказываются онтологическими характеристиками одного и того же явления – объединения. Первая соотносится, скажем, с практическим образом жизни, вторая – с духовно-культурными ценностями, которые в данном случае отражают аксиологию исторической памяти. Западная глобализация тесно связана с американской демократией, в которой доминирующим фактором выступает не сам по себе смысловой аспект понятия «американская демократия», а американский образ жизни, имеющий, якобы, демократические особенности. Однако вопрос остается открытым: что входит в американскую мировую миссию, практичный образ жизни американцев или просто понятие «демократия»? Этот вопрос не дискутируется практически никем. Само собою разумеющимся стало отождествлять американский образ жизни с демократией. Причем мало кому интересны явные факты, указывающие на то, что этот самый американский образ жизни в самой по себе Америке не имеет никаких демократических особенностей. В некотором смысле он есть миф для тех синкретистов, кто выказывает стойкое, по Умберто Эко, «пренебрежение к противоречиям». Даже чисто внешнее противоречие образа жизни, как практической действительности, от политического принципа «демократия», как некоей политической идеи не является здесь тем, о чём нужно вообще размышлять. Однако не пожелает ведь какая-либо еще страна Евросоюза повторить действительный опыт Либерии! И, по-видимому, мало кому придёт в голову мысль отождествлять американскую демократию в Европе с формой все той же американской власти, так называемой, «управляемой демократией». Хотя вполне доступно созерцать консерватизм Госдепа США в психологическом подборе кадров: Качинские, Ющенко, Саакашвили, прибалтийский политический паноптикум будто бы списаны с одной и той же натуры. К тому же не ставятся и иные решительно серьёзные вопросы гуманистического характера.
К примеру, почему свободная западная демократия приходится матерью таких социальных явлений как резервации, гетто, трущобы? Где она видит свободу – в резервации или в благоустроенном офисе? Считает ли она человека свободным, если свободным может быть лишь учреждение: ведь, коль скоро тюрьмы как учреждения свободны, то и человек, заключенный в тюрьму, также свободен? Бум на строительства тюрем, разве указывает на бурное развитие свободы, которая есть суть «общественное спокойствие»? Государственная программа по принуждению заключенных к употреблению методона, что распространено в испанских карцелях _ 1, так называемых «каменных мешках», является ли демократическим элементом политической власти, таким образом, защищающим «свободу общественного спокойствия»? Кто-нибудь спрашивал у того методонового macho, из которого сделали жертву общественного спокойствия, свободен ли он в тот самый момент, когда из его глаз, ушей, язв на теле сочится гной, когда его тело под палящими лучами средиземноморского солнца разлагается изнутри, повергая его в мучительный бесконечный кошмар? Или кто-нибудь интересовался у детей из печально известного французского городка, в котором нищета довела матерей до продажи своих детей педофилам, достаточно ли они свободны для того, чтоб противостоять насилию и угнетению? И как это возможно, чтоб в демократических странах, несущих другим странам свободы и наслаждения, имелись бы миллионы людей, для которых выражение la vida es mierda _ 2 суть истина в конечной инстанции?
Оба эти феномена – глобализация и коллективная вина, – для нас должны быть весьма любопытными, поскольку они, в самом деле, являются, едва ли адекватно понимаемыми нами социальными явлениями. С нашей колокольни удивительно созерцать сам феномен европейской коллективной вины. Историческая память в нашей культуре имеет решительно иные направленности. Выражаясь терминологией Данченко, мы похожи на карликов, стоящих на могучих плечах прошлого. Но мы тоже временами впадаем в упрощенческий дух, имея, правда, способности без особенных угрызений совести существовать в абсурде. На все вопросы, которые мы задаем, у нас уже имеются готовые ответы. «Кто виноват?» – Бог. «Что делать?» – изменять мир. То, что одно другому противоречит, нас нисколько не касается. Мы соглашаемся с заключением «чтобы не делалось, всё к лучшему» только лишь тогда, когда тут же добавляем: «хотели как лучше, получилось как всегда». В наш разум даже закрадывается естественное сомнение – неужели в действительности возможна коллективная вина? И мы тут же задаемся вопросом: «Виновны ли либералы перед русским народом?», не удосуживаясь задуматься о том, чувствуем ли мы сами вину и за либералов и за русский народ? Нам трудно понимать саму по себе коллективную вину. Мы знаем, что человек во внутренних своих интуициях выше толпы, даже если он является человеком толпы, и потому вполне логично спрашиваем, почему тогда коллективная вина ему необходима как некая память? Память чего? Мировые катаклизмы, мировая неустроенность, мирские трагедии, на самом ли деле, действительно происходят из вопроса, которым задавался Солженицын: «Возможно, это вина поколения?». Попробуем разобраться.
Россия, по своему государственному устройству, есть федерация, что вышло из духовно-исторической её сущности, которую можно обозначить понятием «территориально-этнический универсум». В данном универсуме не может идти и речи о возникновении такого явления как глобализация. Ей постоянно будет противостоять традиция этнического почвенничества. Трудно себе представить, чтоб Россия начала жить американским или европейским образом жизни. Александр Зиновьев вполне логично уже обосновал, что это, в принципе, невозможно. Попытками сделать из России некую западную провинцию пестрит российская история, но все эти попытки, так и остались нереализованными в действительности пустыми усилиями. О них можно прочесть в книгах, но их нельзя увидеть в простой жизни, в той жизни, которая рассматривается не через призму внешнего обустройства быта, а интеллигибельного созерцания её внутренней организации. В народе эта внутренняя организация обозначается довольно-таки простыми словами – «земля и люди». При этом западничество в российской жизни как феномен культурной жизни приживается, но при одном условии – как духовно-культурный процесс познания бытия в его широком гуманистическом аспекте. Западник в литературе, одним словом, не является менее русским писателем относительно любого из почвенников.
Для осуществления глобализации, напротив, главенствующим принципом её возможности вообще является, скажем, беспочвенность. Используя парафразы умозаключений Шестова, можно сказать, что центральной осью глобализации как феномена является «апофеоз беспочвенности». В историческом процессе он широко был представлен, сначала евреями, позже – американцами. Причем чистой беспочвенности здесь мы мало отыщем. В чистом виде её отражают цыгане. Для их культуры свойственен вечный поиск своей родной земли, которую они отыскивают не в этой жизни, а загробной. У евреев же страна имелась, правда они многие века не могли в неё вернуться. Американцы же основали Новый Свет. Беспочвенность оказалась порыванием со своей этнической предрасположенностью, с другой стороны, она оказалась довлеющим над человеком фактором, в котором он, переселяясь в Американские Штаты, принуждается приобретать национальность в соответствии именно с американской территорией. Американец, этнически являющийся и французом, и немцем, и евреем, и японцем суть американец в силу территориального аспекта, теперь уже нового. Прежнее должно быть отброшено в пользу нового. Такая организация общества имеет месклярный _ 3 характер, образующий национальный универсум. В нём на одной территории сосуществуют различные национальности.
В России, наоборот, – целая территория состоит из различных территориальных частей, в которых живут и развиваются этносы, происходящие из этих самых территорий, где всякий этнос имеет равные права и свободы не только на своей малой родине, но и на всей территории этого целого универсума. Одним словом, неважно, где живет чеченец – в Татарстане, Москве или Якутии, он равно обладает теми же правами и свободами, что татарин, якут или русский, не лишаясь при этом своей национальной этнической идентичности. Если японец в Америке становится американцем, то дагестанец в Москве не становится русским, оставаясь быть и дагестанцем и россиянином. Здесь здоровый национализм и находит своё законное применение, формируя социальное равенство в пользовании правами на всей огромной территории цельного универсума и социальную ответственность каждого этноса относительно не только своей частной территории, но и других территорий, составляющих собою сам по себе территориальный этнический универсум. Если иметь в виду социализм, то он эксплуатировал именно имманентно присущую каждому россиянину идею, скажем, территориального социализма или почвеннического коммунизма. Правда, практические попытки большевиков избавиться от почвеннического аспекта существования самого государства, с целью выведения сам по себе коммунизм в некое идеальное поле индустриального развития, оказались одними из главных причин, предуготовивших скорое крушение коммунистического режима и в России и в мире.
С противоречием между почвенничеством и интеллектуальным приобретением этноса связана, как показывает опыт, и коллективная вина. Мы, например, более всего испытываем чувства коллективной вины применительно к территориальному аспекту. Потеря Крыма, Дальневосточных территорий вызывает в нас именно чувство коллективной вины, сказать, более точно – угрызение исторической совести. В ней мы осознаем именно лишение некоей нашей собственной памяти, частицы самих себя. При этом улавливаем и чувство вины перед теми предками, кто пролил и свою и чужую кровь, заботясь о территориальном духе будущих поколений, то есть нас, ныне живущих. На самом деле, мы не помним каких-то политических веяний, существовавших в нашей истории, нам более свойственно, по-видимому, скорбеть о павших в борьбе за Россию. У нас нет исторической памяти коллективной вины, поскольку россияне суть непобежденный этнический универсум. Мы гордимся своими героями и отдаем им заслуженную дань памяти. Поэтому глупая, бессмысленная и нелепая потеря Крыма, как я полагаю, в виду того, что этот полуостров изрядно полит кровью наших прадедов и дедов, ещё долго будет возбуждать в поколениях это чувство коллективной вины, вины за то, что не смогли сохранить то, что осталось нам в наследство.
Не то западная коллективная вина. Она носит, скорее, обвинительный характер в нравственной пассивности народа, который позволил самому себе на своей территории осуществлять геноцид инородцев. В самом деле, в цивилизованных европейских народах зла предостаточно! При этом нравственная пассивность для нас, например, опять же мало понятна. Западные исследователи коммунистического прошлого часто и много обращают внимания на тоталитарный аспект его, возникший в первые годы образования нового государства, в годы Великой Отечественной Войны и послевоенную пору. Но они, втыкаясь в эту тему и выхватывая из общего контекста сам процесс, решительно не обращают внимания на братоубийственную гражданскую войну в России. Не только, собственно, войну между белыми и красными, но и восстания этносов против и белых и красных. Российский народ пассивен и спокоен в мирное время, но буйный до безумия в кризисные времена. Народ только тогда начинает истинно жить, когда силы для жизни иссякли. И потому подавление одних, никак не способствовало всеобщему признанию, например, коммунистической власти. Пассивность европейцев нам мало понятна, мы её даже в иные времена принимали за факт возможности всеобщего, абсолютного согласия, мира: понимали, однако, аккурат до Второй Мировой Войны. В данном факте память о Холокосте выступает тем феноменом, вокруг которого происходит объединение Европы. Но если «Пушкинскую речь» Достоевского перенести в пространство этой самой коллективной вины, то проблема, поставленная в речи, – способен ли человек построить своё счастье на несчастье другого, – проецируясь на общее, – способны ли этносы объединиться, построить своё счастье, на несчастье другого этноса, – скорее всего, разрешилась бы как и в самой речи отрицательным ответом. Возможна ли коллективная вина как феномен, объединяющий этносы и не служит ли она одной из сокрытых форм тоталитаризма? Однако это с нашей традиционной точки зрения. Европейцы же думают совсем иначе, хотя практические шаги к объединению они предпринимают, копируя саму структуру российского «территориально-этнического универсума». Обо всем этом я и намерен дальше поразмышлять, начиная, как понятно, с американской демократии.
Политики часто употребляют одну и ту же формулу: в каком-то множестве имеется пустое пространство, которое возникает тогда, когда отсутствуют …»международные площадки», «этические нормы», «законные институции», «регламентирующие правила законы», ответственные за решение самых острых насущных проблем. Для разрешения данных проблем, как утверждается, необходимо восполнить отсутствие. Видно, что «отсутствие» символически возникает здесь как иллюзорная фактория недостаточности, средство, позволяющее образовать некое пространство, в котором возможно активно действовать. Восполнение пустого места, которое проблематично, однако, никогда в социологическом смысле не разрешало ни единой проблемы. Например, американский политический лозунг «демократия отсутствует» не выдерживает никакой вообще критики, поскольку он утверждает отсутствие в мире демократии как повод вмешиваться в дела иных присутствий. При этом дефиниция, что где-то отсутствует демократия, не утверждает истинного присутствия демократии в самой по себе Америке. Политика, порождаемая символикой отсутствия, видящая ценности лишь в том, что отсутствует, решительно не замечает присутствия как такового, вследствие чего разрушаются связующие нити бытия, составляющие ткань, скажем, исторически сформированного присутствия.
Американская демократия в мире – это удивительный нонсенс. Именно он создает условия, при которых становится возможным правило: у каждой уникальной вещи отсутствует то же самое, что у всех. Американская демократия – это решительное отсутствие самой по себе американской демократии в любой стране мира, включая и саму Америку. Но если американской демократии нет в некоем уникальном присутствии, то, почему она должна там собственно быть? Проведя эту нелепицу до конца рассуждения, нам ничего иного не остается, как на американский манер заявить самую настоящую глупость: если где-то что-то в мире отсутствует, то это обязательно есть – американская демократия. Когда-то коммунистический режим СССР практически всё прогрессивное (читай, демократическое) западничество обвиняло в тоталитаризме, сравнивая коммунистический режим, скажем, с демократическим западным. Обвинения, в сущности, сводились к тому, что в СССР отсутствовала демократия как таковая. Ему, то есть, вменялось в вину это самое отсутствие демократических свобод, которые, именно в виду отсутствия их в СССР, обозначались присутствующими в западном мире. Люббе бы увидел здесь характерное заблуждение, заключив, что худшее в другом месте, не означает лучшего в этом. Как бы то ни было падение «империи добра» образовало перед западным миром идеологическую пустыню. Не обвинять же перестроечную и постперестроечную уже Россию в том, чем живёт и дышит сам Запад! Только теперь западные глаза лично смогли убедиться в том, что сами они существуют едва ли в демократических условиях и что их демократические свободы суть всего лишь иллюзия, покрывало Майи.
Александр Зиновьев заметил, что западная демократия зародилась в американских общинах, срезая с себя путы рабских зависимостей от прошлого _ 4. Однако историческая эволюция показывает то, как таковое освобождение существует лишь в субституции понятий: смена рабовладельческого строя феодальным, после капиталистическим нисколько не уничтожают рабства. Различные формы рабства существуют в различных общественных обстоятельствах. Поэтому сравнивать раба в феодальном строе с рабом современности решительно невозможно. «В процентном отношении, пишет Зиновьев, класс рабов в Римской империи был менее многочисленным, чем класс современных рабов в западных странах. Но римское общество считается рабовладельческим, а западное демократическим. Впрочем, рабство в греческих демократиях было обычным явлением, а рабство в США даже в XX веке не мешало им считать себя самой демократической страной в мире» _ 5. Саму же по себе западную демократию он называет «колониальной демократией» и по способу её образования и по способу необходимости её тиражирования во вне постольку, поскольку сам «западнизм» в социально-политической сфере стремится «к усилению недемократического аспекта системы власти…и к превращению демократии в средство манипулирования массами и в камуфляж для тоталитарного аспекта»; и еще: «В деловых клеточках западнизма нет никакой внутриклеточной демократии. Внутри клеточек царит трудовая дисциплина, можно сказать, деловая диктатура. Западное общество, будучи демократическим в целом, то есть политически, является диктаторским социально, то есть в деловых клеточках. Демократия, права человека, гражданские свободы и прочие атрибуты свободного общества нужны Западу как внешняя компенсация за отсутствие их в деловой жизни» _ 6. Зиновьев использует два способа, согласно которым он понимает Запад вообще. Первый – перечисление конкретных стран считаемых западными: Франция, Италия, Англия, Германия, Бельгия, Швейцария, США, Канада, Австралия «и многие другие». Второй – «дефиниция, в которой указываются характерные свойства стран, считаемых западными, – демократия, частная инициатива и собственность, рыночная экономика, плюрализм и другие признаки». Он поясняет: «Эти два способа, как правило, смешиваются, во всяком случае – четко не различаются. Причем чем дальше, тем больше». Однако с этим трудно согласиться. Причину несогласия необходимо выискивать в социальных явлениях, которые существовали на момент написания книги – падение коммунистического строя и развал СССР. Именно под призмой этого развала, с которым рухнуло contradictorie oppositum _ 7 сосуществование капиталистического Запада и коммунистического СССР, Зиновьев исследует собственно не западный мир как таковой, а ищет западные влияния, которые способствовали самому по себе развалу коммунизма.
В принципе понятие «демократия» заключает в себе дихотомический паралогизм гермафродитного рода. Здесь очевидность является тем фактором, который не дает пониманию смотреть в существо самой по себе проблемы. В самом деле, может ли быть помыслена простейшей мыслью явление, названное «властью народа»? Если под понятием «власть» мы еще можем мыслить нечто конкретное, то под понятием «народ» мы разумеем, если конкретно, то коллективную символику, основанную исключительно на числовом элементе. Поэтому народ как явление суть абстракция, могущая обладать лишь абстрактной властью; то есть, не может обладать никакой действительной властью вообще. Само же по себе понятие «народ» часто фигурирует, например, в текстах писателей, политиков, культурологов в ипостасном виде. Народ у Горького – боженька. С другой стороны, народ выступает как нечто, которое насилуют, грабят, возводят в рабство и прочее. Здесь «народ» суть то, что нуждается в защите как это видно у графа Толстого. С третьей стороны, народ обозначается то биологическою массою, то инстинктивною страстною неразумною толпою и т. д. Также с понятием «демократия» никак не связывается выборная институция. Общенародные выборы, по своей сути, являются процессом, согласно которому индивидуум или личность, то есть человек, не выбирает, собственно, себе правителя, а делегирует в пользу некоего лица свои собственные властные функции. Одним словом смысл выборов – это отчуждение от человека власти, но не в пользу народа, а в пользу другого человека. Большинство, то есть народ, выбрав себе правителя, отчуждает от себя власть как таковую. Следовательно, народ через посредство выборной институции лишается власти, значит, не может быть никакой демократии там, где происходят демократические выборы. Как могут происходить демократические выборы в государстве, где нет демократии? Как может возникнуть демократия после демократических выборов, если сами эти выборы уничтожают демократию? Если большинство членов народа отчуждает от себя власть, то не является ли это – упразднением демократии? Иными словами, «власть народа» – демократия – это символическое изображение явно отсутствующего явления.
Только человек, по природе своей, властен. Данное явление следует называть гомократией. Основным принципом гомократии является принцип принуждения другого к согласию. Из этих принуждений и строится структура сосуществования людей. Крайняя противоположность этому принципу – свобода. Человек поэтому впадает в неразрешимые противоречия: с одной стороны, он есть суть свобода, с другой – подвержен гомократии. Введением в принцип демократии понятия «свобода» теоретики желали извлечь из человеческого существа гомократию, по логике мысля, что данное отчуждение приведет сам народ к свободе, иначе – к демократии. Тогда получается другое противоречие: демократия – это власть коллективного над индивидуальным, давление общественного на частное, в конечном итоге, власть толпы над человеком.
Валерий Подорога слишком много потерял в понимании американской культуры, когда под символом «другие Twins» уловил «изначальную архетипику американской культуры, разрешившей проблему близнечного мифа и предложившей миру свою цивилизационную стратегию» _ 8. В формуле 1=2 он обозначает парную космологию, в которой «зеркальные двойники, отражаясь друг в друге, отражают и мир, который заперт в их отражательное повторение. Все величие их в этом отражении, повторении себе равного» _ 9. Можно привести здесь в пример Лавджоя. В книге «Великая цепь бытия: история идей» _ 10, в общем смысле, описывается западноевропейская философия как философия многократного повторения идей Платона. Во всей истории философии, одним словом, Лавджой видит платонизм. Но вот пишет Энди Уорхол: «Все меня называют зеркалом, а если зеркало посмотрит в зеркало, на что оно будет смотреть?» _ 11. На самом деле, так называемая «парная космология близнечного мифа» относится к более плоским явлениям самого по себе существования. В ней нет ничего символического, если разуметь символическое в том смысле, в котором мы привыкли его понимать со времени, скажем, Серебряного Века, а не в том, что представляет собою понятие демократия. Символическая архетипика американской культуры отнесена в зону чистой эмпирии, причем эмпирии до безумия упрощенной. «Философия» Уорхола просто наполнена до краев этой самой эмпирической мутотенью, где эмпирическое есть то, что является в ней пошлого, к примеру: «Я подождал, пока Б пописает» или «Может, среди ночи ты лёг на подушку и у тебя началась менструация?» или : «Я хочу умереть в джинсах» или «Наличные. Я просто несчастлив, когда у меня их нет. А в ту же минуту, как они у меня появляются, мне необходимо их потратить. И я просто покупаю ДУРАЦКИЕ ВЕЩИ» _ 12.
Упрощенческий дух, вырождаясь во вполне понятную пошлятину создает и саму по себе зазеркализованность культуры мещанством. Бердяев: «Демократический век – век мещанства». Нет никакой философии Энди Уорхола, если действительно попытаться вышеуказанную книгу причислить к философскому труду, как исходит из самого названия текста. Здесь сама по себе способность мыслить сводится к очень простым и банальным вещам, сказать более откровенно – к вещам, по определению, дурным. «Что дурно, то и хорошо, а что хорошо, то естественно, то есть нормально, небезобразно. Следовательно, нормально то, что дурно, поскольку дурное небезобразно» – вот остов американской психокультуры. Теперь «нормально» – отрыгивать за столом, видеть женскую красоту в формах женской задницы, разуметь благо как то, что, так или иначе, аморально. Происходит матриархизация самого по себе общественного существования, возвращение в ад доисторического разврата. Ранний Хемингуэй, на самом деле, неспроста описывал в своих рассказах «суровых духов мужчин», ставших таковыми в виду отсутствия на них женского влияния.
Софистика приобретает именно здесь право на существование, а, припудренная административным ресурсом, она въедается в информационные клетки общественного сознания, не позволяя субъекту действовать иначе. Как бы американец не мыслил, он будет принужден поступать в своей жизни только одинаковым для всех образом. «Кто не умеет делать как все, тот лузер, который едва ли может быть избран женщиной!». Идя дальше, можно констатировать как факт и иное: «Кто не раб, тот не свободен!» или «Будь рабом или умри!». Выбор в последнем случае весьма трагичное явление, поскольку как такового выбора просто-напросто не существует. В опыте «Американцы» Герберт Спенсер недвусмысленно указывает о данном отсутствии свободного выбора применительно к выборной компании: ««Пользуйтесь вашими политическими правами, как мы вам указываем, или откажитесь от них», – такова альтернатива, которая предлагается вашим гражданам» _ 13.
Американская буржуазия построила в США одну из самых развращённых рациональных моделей сосуществования. Доселе в Америке пользуются ходячим мифом, представлением о том, что, якобы, явление становится аморальным тогда и только тогда, когда его называют таковым. К примеру, пока нечто не называлась плохим явлением, оно существовало вполне нормальным образом как то же самое нынешнее понятие о благе. Следовательно, для того чтобы избавить общество от аморального вообще, нужно всего лишь осуществить рационализацию явления – «назвать аморальное другим нормальным именем». Поэтому неважно, на самом деле, имеется ли нечто аморальное в действительной жизни, важно, как оно называется и чем представляется. Раб – это не есть плохо, это естественно и нормально, поскольку раб, на самом деле, свободен, в нём нет ничего рабского. Труд не есть рабство, ибо он есть – коллективное сосуществование. «Будь рабом, иначе тебе никогда не стать свободным; будь безнравственным, иначе тебе никогда не быть материально независимым; будь смешным, ибо с дурака нет никакого спроса». Общество уравнивается под одну гребёнку именно созданием этаких рациональных символических «черноморцев атлантических». На критику подобного рационализма положил в свое время немало сил Лев Шестов, называя такой род способности мышления «специфической способностью не чувствовать в живом жизни, приравнивая одушевленное к мертвому» _ 14.
При этом данные представления обязательно должны тиражироваться массовой культурой, для того чтобы ни у одного американца не оставалось и тени сомнения на счет правильности употребления гермафродитных понятий. Формируется коллективное поле символов, реально оторванных от сути вещей. Даже творческая личность, входя в этот символический круговорот, принуждается мыслить себя продолжателем политических традиций вышедших из генетической предрасположенности к рабству, считая свою творческую деятельность тем, чему американцы подобрали «правильное» имя – last, but not least _ 15. «Последнее, но немаловажное» – глобальный символ современной политической культуры. Он создает ажиотаж, призванный возбуждать действия, направленные в сторону овладения «последним по списку». В этом смысле мода выступает зазеркальным отражением самой по себе символической метаморфемы (Свасьян). Важны не виды мобильных телефонов, а последние образцы их: то же самое с одеждой, музыкой, фильмами, машинами, квартирами и прочим. Аксиологический вид приобретает именно последнее (новость) в ряду прочих его предшественников, где предшествующее выбрасывается на задворки истории, делая из самой истории чистую неактуальность. Но в погоне за этим последним человеческое существо не то, чтобы теряет себя, оно приобретает страх, отнесенный в будущее: с какой бы скоростью он не бежал, в результате он все же окажется тем, кто когда-то не овладеет этим самым последним nexu finali _ 16.
На самом деле, политическая культура американцев не есть суть их собственное произведение. Она заимствована от других. Скорее то, на что иные государства не обращали никакого внимания, теперь уже американцы возвели «в ранг почтенных явлений», которые едва ли поддерживают своё существование, благодаря понятным всем смыслам, напротив, они поддерживаются тем, что к самим по себе явлениям никоим образом не относится. Это символическая репрезентация заключена в понятийном смысле явления, с одной стороны, и образа жизни – с другой. Метаморфозы данного символического нюанса не дают людям со слабым критическим мышлением возможности отличать одно от другого. Банальный ум приучен видеть во всяком явлении сокрытый смысл, он не в состоянии прямо смотреть на вещи. Так, если ему кажется, что в Америке большие зарплаты, то это для него и означает то, что в Америке демократия, то есть – свобода. Это же самое в мировой агрессорской политике, которую ведет США: если вы не желаете вкушать леденцы Life Savers, несущие, по Уорхолу, спасение, или смотреть продукцию компании Paramount или делать себе обрезание, как это под ширмой символа «защита от СПИДа» проповедует Клинтон, значит, у вас нет свободной демократии, следовательно, вот на вашу голову бомбы. Подобное утрирование, на самом деле, недалеко от правды, которую нужно отыскивать в мистико-религиозном основании самой западной политической культуры, основанной, по-видимому, на символах жертвы и вины. Западная политическая демократия культивирует в личностях две вещи: жертвенность и вину. Вина согласуется с разрывом с прошлым. Она имеет два лика: личностный и коллективный. В первом вина возникает как третий член, вышедший, говоря языком Достоевского, из преступления и наказания. Второй же, в сущности, разбивается на две категории – собственно жертвенность и вина, которые служат символами объединения, скажем, жертв со своими палачами. Этот процесс суть процесс исторический. Именно на нём (на Холокосте) основана современная стратегия политического объединения Европы _ 17. Последним, но немаловажным явлением западного мира оказывается вина. «Прецедент коллективной немецкой вины и по сей день остается шедевром западной политической технологии» _ 18.
(Окончание следует)
___________________________________________________________________________
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы