Русская философия. Совершенное мышление 54
Странными кругами путешествую я по русской литературе: от Блока я
обращаюсь к Пушкину и Есенину, потом от Чехова возвращаюсь к
Гоголю, после чего новый круг – Пастернак – Толстой.
И каждый раз нахожу, казалось бы, уже ожидаемое, но всё равно
неожиданное и упускаемое нашей культурой как осознанное, а именно
то, в чём плавает русское слово – и синюю лазурь Блока, и
блаженство молчания Пушкина, и снящийся вихрь Есенина, и
единственно важное и безвозвратно потерянное Чехова, и полёт
тройки Гоголя, и неизбежность бессмертия Пастернака, и вот
теперь – скрытую за каждым словом «Войны и мира», всё стягивающую
в одно последовательное движение, всё сопрягающую в
непрерывный ряд событий, бесконечно малую и неизмеримо большую,
невидимую и несомненную, нечаянную и повседневную, банальную и
таинственную, знакомую каждому и в то же время скрытую от
всех, хрупкую и непреодолимую, ускользающую и вездесущую,
ложную в любом своём проявлении и всё равно истинную, всё дающую
и всё отнимающую – жизнь.
Если западное слово обращено на своё содержание, в котором и
разворачивается горизонт его осуществления и с которым оно поэтому
необходимым образом связано, если восточное слово обращено
на условия своего осуществления, в соответствии с чем
горизонт слова очерчен элементами его возможности, то русское слово
направлено не на своё содержание и даже не на условия
собственного осуществления, а на то, что составляет его стихию,
оно мнит свой собственный элемент (в древнем смысле), оно
жертвует себя тому, что оживило его, оно не представляет себя
без и вне этой стихии.
Русское слово по необходимости сжигает себя в том огне, из которого
вышло; как слово пророка оно должно сжигать сердца людей, но
не с тем, чтобы эти сердца зажглись какой-либо идеей, а с
тем, чтобы восстановилась справедливость, чтобы жизнь как
стихия всего сожгла всё отдельное, отделившееся.
Истина, красота и добро русского – не в существующем жизни, а в
жизни существующего.
Справедливость русского – не в равном распределении, вообще не в
равности существования, а в неотделённости одного от другого, в
со-присутствии всех в одном; Суворов-генерал, который ест
из одного котелка вместе с солдатами и офицерами, не нисходит
к ним, не показывает свою милость и любовь, а уже им
со-причастен, потому что и он, и они все со-причастны одному.
Толстой принимал эту особенность русских за «несчастную способность
– способность многих, особенно русских людей, – видеть и
верить в возможность добра и правды и слишком ясно видеть зло и
ложь жизни, для того чтобы быть в силах принимать в ней
серьёзное участие».
Тот, кто как русский, «слишком ясно видит зло и ложь жизни», –
действительно по определению, а априори несчастен, потому что не
может «принимать в ней серьёзное участие».
Серьёзность участия в жизни предполагает уверенность человека в том,
что он делает, его веру в необходимость делаемого, его
чистую совесть, неважно при этом будет ли это Галилей,
утверждающий, что земля вертится вокруг солнца, или его
судья-инквизитор, полагающий, что такие мысли развращают людей; оба
уверены в себе, потому что их совесть чиста, или наоборот, их
совесть чиста, потому что они уверены в себе.
Жизнь для них имеет серьёзное значение и поэтому они будут бороться
за неё, насколько у них хватит сил; это война Растиньяка с
Парижем, это прорыв сквозь социальные ограничения героев
Стендаля, это созерцание разворачивающегося на глазах события
Фолкнера.
Для человека востока, как для западного человека, жизнь не менее
серьёзна, одновременно он также, как русский, слишком ясно
видит зло и ложь жизни, поэтому он максимально серьёзно будет
лишать свою жизнь какой бы то ни было связи, какой бы то ни
было фиксированности, с тем, чтобы не порождать это зло и эту
ложь, то есть не порождать саму жизнь; восточный человек не
видит и не верит в «возможность добра и правды» как
возможность добра и правды человека.
Не таков русский: он должен одновременно удерживать и возможность
добра и правды, и ложь и зло жизни; вера в возможность добра и
правды заставляет русского не бороться с жизнью, ясное
видение зла жизни не позволяет русскому «принимать в ней
серьёзного участия».
Это особое умение до сих пор остаётся основной загадкой русской души
для человека другой культуры: вера в жизнь на бородинском
поле заставляла русских стоять на месте, несмотря на потерю
половины войска, к чему солдаты и генералы противника были
совершенно не готовы, в то же время «несерьёзное» отношение к
жизни заставило русских оставить Москву пустой, к чему также
оказались не готовы французы, ожидавшие петицию, которая
означала бы именно серьёзность отношения русских к
происходящему, к этой же самой жизни, в которую они так верили неделю
назад.
Вот серьёзность и несерьёзность русского: готовиться к убийству
Наполеона, после чего бить морду какому-то мародёру; или
броситься спасать из огня девочку, но сделав это, оставить её
незнакомым людям.
Что же это за возможность правды и добра?
Конечно, Толстой не имеет в виду возможность реализации,
осуществления, действительности правды и добра, которая как раз и
заставляет западного человека серьёзно браться за своё дело, ведь
Галилей открыл для себя именно действительность своего
предположения, а не его возможность.
Для западного человека возможно только то, что может быть
действительным; или, как говорил Кант, если есть возможность, значит
есть необходимость, долг осуществить эту возможность, если
человек свободен в возможности, значит он должен быть, обязан
быть свободен в действительности.
Мамардашвили с разных сторон исследовал феномен свободы человека,
возможности человека быть «прислонённым» к амплификаторам,
усилителям, культурным матрицам, самодействие которых и
осуществляет свободу человека.
Но Мамардашвили мыслил в терминах и матрицах западного модуса
современной цивилизации, нам же необходимо разработать свой язык и
своё понимание для исследования русского модуса, западный
стиль здесь совершенно не уместен, для него русское закрыто.
Возможность и свобода русского совершенно иная: ясное видение зла
жизни закрывает для него действительность правды и добра,
одновременно это и не прислонение к самодействующим культурным
матрицам, потому что русские культурные матрицы имеют
обратное западному направление.
Западные матрицы направлены от творения к сотворённому, поэтому
стихия творения находится вне горизонта западной культуры,
творение всегда за спиной западной культуры, перед лицом же её –
расширяющийся безграничный горизонт сотворённого,
отдельного, предметного.
Русские культурные матрицы направлены от сотворённого к творению,
поэтому сотворённое находится вне горизонта русской культуры;
например, Толстой как истинный русский не находит
закономерности в действительности, потому что действительность –
результат миллионов и миллионов переплетений волений и
естественных факторов, причём переплетений, которые не имеют перерыва,
которые постоянны и непрерывны в своём течении.
Любое прерывание этой последовательности, любая остановка в
каком-либо пункте как решающем, определяющем и пр. искусственна,
поэтому искажает и закрывает происходящее от понимания
человека.
«Для человеческого ума непонятна абсолютная непрерывность движения».
По России всё время её существования разносится звук топора,
рубящего любую возможность осуществления возможности правды и
добра; Николай Второй и рад бы пойти в думу, но никак не мог
сделать этого, точно так же, как Ленин с Троцким и рады бы не
казнить императора с семьёй, но никак не могли поступить
иначе; и первое, и второе было предрешено точно так же, как
вторжение Наполеона или оставление Москвы.
«Всё происходит нечаянно».
Об истории мы ещё поговорим; пока вернёмся к особенностям русского
культурного горизонта.
А она такова: русский горизонт культуры очерчен «далёким высоким
справедливым добрым бесконечным вечным небом»:
«…этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого
высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да!
всё пустое, всё обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего,
ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет…»
Заметьте, тебя оживляет и делает счастливым то, чего, собственно, и
нет, потому что ничего нет живого, пока нет того, что делает
тебя живым, когда же это происходит и ты оживаешь, ты
понимаешь всем собой, что по-прежнему ничего нет живого без того,
что тебя оживило, но оно есть только как оживляющее.
«…ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог
понять значения и о ещё большем ничтожестве смерти, смысл
которой никто не мог понять и объяснить из живущих.
Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне
понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!»
И снова обратите внимание на то, что не только жизнь ничтожна, но и
смерть ничтожна. Для западного человека жизнь неразрывно
связана со смертью, настолько неразрывно, что западная
философия полагает себя размышлением о смерти: смерть как прерывание
отдельного не менее существенна, чем дление этого
отдельного, то есть смерть так же существенна, как и сама жизнь;
смерть – это необходимость жизни.
Для русской культуры «смерти нет», «смерти не существует», жизнь как
стихия бессмертна, потому что она всегда «одна и та же»,
русский человек повёрнут спиной к смерти и лицом к жизни как
стихии творения; например, только в таком отношении заключена
вся действительность русского христианства, а именно: в
отвращении (в смысле изменения направления внимания, а не
физической реакции) от смерти к жизни, и именно так понимается
христианская жизнь и христианская любовь у Толстого.
Например, «…как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И
это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в
мире. Всё вздор! Можно зарезать, украсть и всё-таки быть…»
Смерть не существует для русского как факт бытия! – вот что
постоянно ускользает от нашего внимания.
Для русского жизнь никак не связана со смертью! – вот что мы игнорируем.
Русский жив независимо от чего бы то ни было, он «роковым образом
зацеплен за жизнь» (Есенин), смерть к его жизни не имеет
никакого отношения; без понимания этого русская культура
недоступна и становится неким уродливым ответвлением западной
культуры.
Продолжим.
«Главное, о чём ему хотелось плакать, была вдруг живо сознанная им
странная противоположность между чем-то бесконечно великим и
неопределённым, бывшим в нём, и чем-то узким и телесным, чем
был он сам…»
Русская культура развёрнута от узкого и телесного к бесконечно
великому и неопределённому, она не видит этой жизни, вот этой
жизни, и бежит от неё.
«…и Пьеру все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от
жизни: «Нет ни ничтожного, ни важного, всё равно; только бы
спастись от неё, как умею! – думал Пьер. – Только бы не
видеть её, эту страшную её».
Русские спасаются не для того, чтобы жить, а русские спасаются от
самой жизни, потому что как вот эта (отдельная, твоя, моя)
жизнь – страшна, страшна, страшна; узка, узка, узка; телесна,
телесна, телесна.
Культура запада стремится расширить узость отдельного, максимально
распространив его во взаимодействии с другими отдельными,
поэтому западная культура максимально экстенсивна и
экспансивна.
Восточная культура, наоборот, эту узость и телесность человека
воспринимает как бездну привязанностей, фиксаций, искажающих
течение дао, порядок вселенной; поэтому восточная культура
максимально интенсивна и имплазивна.
Русская культура по необходимости, по своей внутренней сущности
отвращена от неизбежной узости и телесности человека в
направлении стихийности жизни; русский неизбежно жертвенен всем узким
и телесным, не в том смысле, что он жертвует собой, а в том
и только в том смысле, что он жертвует всем этим:
«Пьер не мог дать себе отчёта, да и не старался уяснить себе, для
кого и для чего он находит особенную прелесть пожертвовать
всем. Его не занимало то, для чего он хочет жертвовать, но
самое жертвование составляло для него радостное чувство».
Жертвование всем – необходимое условие отвращения от, казалось бы,
совершенно неразрывной связи жизни и смерти, у русского нет
такой цели, как жертва, но в этом для него много жизни,
которая сама в себе никакой цели не имеет, удовлетворяясь только
самой собой; в этом смысле жизнь русского совершенно
бесцельна и подобна бесцельному полёту шара земли Блока.
То, что только-только начавший говорить русский, воспринимал эту
жизнь как «высокое небо», которого нет, как «бесконечно великое
и неопределённое», как «непонятное, но важнейшее» и пр., не
должно смущать нас, мы-то уже имеем двухсотлетний опыт
проговаривания себя, поэтому вполне способны внимательнее
вглядеться в это небо, более того, мы можем попробовать не только
сделать его понятным, но и делать само это небо чаянным,
превращать историю из нечаянной в намеренную, в нашу историю.
Не будем торопиться и продолжим исследовать тот культурный опыт,
который накопили наши русские предки и который уже живёт в нас.
Теперь стоит обратиться к тому, почему большинство русских
писателей, поэтов и мыслителей помещали во внимание русского человека
именно христианство, хотя для этого им приходилось или
определённым образом корректировать свои собственные
представления, или изменять представления христианские.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы