Комментарий |

Тайна дикого гуся

(Первая глава романа)

Я опять на песчаном берегу Нижней Тунгуски. На другой стороне
реки тремя стопками гигантских оладий торчат древние скалы. Через
несколько секунд сухо щёлкнет выстрел. А потом второй. Я не замечу
вспышку, но левая рука мгновенно станет деревянной. Слабосильная
пулька пробьёт мышцу и расплющится о плечевую кость. Вторая оставит
незаметную дырочку между рёбрами. О ней лучше не думать. Просто
зажать пальцем, чтобы в лёгкие не подсасывался воздух, и можно
было дышать.

Ночь испортила золотую лиственничную тайгу, сделав её безрадостно-тёмной
и страшной. Вода чуть слышно шуршит и ворчит на перекате. Противно
чувствовать себя мишенью. Господи, когда же…

Есть подлый медицинский инструмент, из которого неожиданно выскакивает
остриё, пробивающее палец ради капельки крови…. Я никогда не привыкну
к тупому удару мягкой свинцовой пули, выпущенной из малокалиберной
винтовки ТОЗ-17. У стрелка именно такая, я знаю.

Осень 1974 года повторяется много лет подряд. И всякий раз сухой
щелчок, и ещё один, и боль – полная неожиданность. Как сейчас.
Всё остальное – привычно и неизменно. Время медленно ходит по
кругу. Я сижу на холодном песке и терпеливо жду охотника. Видимая
рана не опасна, но ему всё равно придётся резать мою кожу, раздвигать
мышечные волокна и доставать помятый кусочек свинца. В брезентовом
чуме, при свете костра.

Я слышу плеск весла. Мальчишка… До нашей встречи он жил как ребёнок,
который убежал от матери и постоянно оглядывается. Сегодня его
жизнь изменится.

Лодка пристанет к берегу. Увидев меня, он начнет срывать с себя
суконную куртку, и трясущимися руками помогать мне поскорее одеться…
И будет плыть в ледяной воде, держась за утлую лодчонку, изо всех
сил толкая её вперёд – погонка слишком мала для двоих. А потом,
в чуме, дрожа от холода, он раздует притихшие угольки, подёрнутые
пеплом, и ярко вспыхнет огонь, и мы, наконец, сможем разглядеть
друг друга. Он – сухощавый парень девятнадцати лет и двух месяцев
отроду. Я для него – старик. Разница между нами огромна. И дело
не в возрасте: я знаю все его сокровенные мысли, каждый миг его
прошлой и будущей жизни. К счастью, он об этом не догадывается…
Я – жертва стрельбы по неясно видимой цели – наглядный урок молодому
охотнику. Голый человек, неведомо откуда появившийся на пустынном
берегу дикой реки.

Он подвешивает над огнём котелок. Бросает в воду круглогубцы,
сняв с них пластиковые накладки. Молча точит охотничий нож. Я
знаю, что спирта или одеколона в его хозяйстве нет. Есть пузырёк
с настойкой валерианы – вполне подходящая вещь. Он всё делает
правильно. Сосредоточен и спокоен. Ему приходилось вскрывать гнойные
раны – у него «лёгкая рука». Я молчу, потому что преждевременное
слово может всё изменить. Он держит нож над раскалёнными углями
– задача требует аккуратности – перегревом можно испортить сталь.
Протирает кожу вокруг раны настойкой и делает уверенный разрез
вдоль мышечных волокон. Кончик ножа нащупывает пулю. Круглогубцы
– не самый лучший хирургический инструмент… Окровавленный свинец
брякает о дно алюминиевой миски. Остальное он сделает без моего
участия.

Я проваливаюсь…

***

На тихой улице маленького городка стоял дом. Палисадник навсегда
зарос многоствольными черемухами и пышной сиренью. И хоть в самом
доме было не очень-то светло, жильцы не решались нарушить безумство
растительной жизни. Любой прохожий мог, не таясь, отломить несколько
веточек, потому что вместо них, почти на глазах, вырастали две
новые.

Этот сад продолжался и с другой стороны дома. Вероятно, он был
настоящим горем для соседей. Росли в нём и яблони, и вишни, и
даже одна твердокаменная груша, но они только подчёркивали тщетность
борьбы человека с природой. Огромные березы по одной стороне сада
и огромный куст боярышника тихо и неприметно высасывали питательные
соки из-под огурцов и помидор соседей слева. Такой же гигант возглавлял
шеренгу пятиметровых рябин, укрытых «до пояса» непроходимой жёлтой
акацией. Этот дружный отряд сводил на нет агрономические потуги
соседей справа, создавая идеальные условия для роста диких и теневыносливых
растений.

Возле дома стояли ещё какие-то деревья. Каждый год они радовали
глаз несметным урожаем фиолетовых ягод, пригодных лишь для производства
стойких чернил. Никто не знал, как называются эти деревья, и они
росли сами по себе.

А в конце сада, по западной его границе, высились клёны. О, это
были ещё те клёны! Они подпирались трехметровыми кустами акаций
и никому не мешали, просто укорачивали день на пару часов. Солнце
закатывалось за их вершины и, устав барахтаться среди густых листьев,
появлялось лишь утром, с другой стороны сада, где его поджидала
непробиваемая стена вспененных черемух.

От клёнов в сторону дома вела ползучее наступление непобедимая
малина. Обитатели и гости дома не рисковали забираться вглубь
её зарослей, справедливо опасаясь увидеть в малиннике медвежью
морду. Возможно, медведи там и не водились, но чавканье и ворчание
слышали многие. Наступление малины разбивалось о бастионы полудикой
чёрной смородины. Она росла естественным образом, не утруждая
себя обильными урожаями, самостоятельно укореняя поникшие до земли
ветки, давая поросль, отгнивая и отсыхая по мере назревшей необходимости.
Понимая это, никто и не вмешивался: пусть себе растет, как умеет.

Редкие клочки земли, не занятые какой-нибудь красной бузиной,
были покрыты густой и сочной травой. На этих полянках угадывались
следы человеческих усилий: там и сям торчали дырявые листья капусты,
проглядывала чахлая зелень моркови и бесполезные стрелки одичавшего
лука. В центре сада красовалась гордость хозяйки – плантация растений
помидорного вида, на которых, кроме изящных жёлтых цветов, иногда
встречались и сами помидоринки – дикие и задорные, как во времена
Колумба.

Соседи смотрели на это безобразие, качали головами и переводили
взгляды на свои уныло-рациональные грядки. Может, их распирала
гордость от желтомордых реп и головастой капусты, от банок с солёными
огурцами и старых валенок, набитых зелёными помидорами, от усыпанных
медовыми плодами яблонь-китаек и правильных рядов дважды окученной
картошки. А, может, они завидовали странной семье и этому саду,
где каждый вечер горел костёр, и раздавались весёлые голоса, а
утром пели лесные невидимые птицы, где в здоровенном баке, из
которого никогда и ничего не поливали, водились головастики и
настоящие караси, а дети могли в нём купаться, и их за это никто
не ругал. Кто знает, о чем думали нормальные люди, живущие рядом….

Сад грустнел только осенью, когда облетали листья и улетали птицы,
а он стоял голый и мокрый и стыдливо молчал. Угасал костёр, убегал
куда-то медведь, исчезала загадочность и тайна. Потом наступала
зима, и сад вновь становился прекрасным. Прилетали хохлатые свиристели
и усаживались передохнуть на покрытые инеем ветки берез. Иней,
сверкая, осыпался и падал, чтобы превратиться в обыкновенный снег.
Толстые снегири неторопливо объедали замёрзшие ягоды боярышника
и качались на гроздьях рябин, балуясь от сытости.

По саду пролегала лыжня. По ней иногда ходил мальчик на стареньких
лыжах. Он тянул за собой санки, а в правой руке сжимал перочинный
нож. К санкам был привязан мешок с котелком, солью и спичками,
с запасом бобов, бекона и пеммикана для ездовых собак. Мальчик
думал об опасностях Севера, подстерегающих отважного путешественника
на каждом шагу. Мечтал, что обязательно станет золотоискателем
или охотником и будет тащить за собой нарту с продуктами и капканами
через белое безмолвие и лютую стужу.

«Так будет», – говорил он и тащил санки от сугроба к сугробу,
чувствуя себя мужчиной. Мать смотрела из окна. В ранней темноте
зимнего вечера мерцал красный огонёк сигареты. За окном, при полной
луне, через голубые снега и малиновые чащи шёл маленький человек.
Мать опаздывала. Её ждали чужие люди, которым она была нужнее.
А мальчик всё шёл и шёл, упрямо сжимая замёрзшие губы.

Он шёл целых двадцать лет, пока не остановился, чтобы вспомнить
старый дом, и свою мать, и тот, быть может, главный вечер в его
жизни, определивший судьбу. Он ведь ждал, что мать позовет домой…
И не нужно будет проходить двадцать кругов по тёмному и страшному
саду, по колено проваливаясь в рыхлый снег. Уже после первого
круга он подумал, что задача непосильна, и надеялся услышать освобождающий
строгий голос. Но мать ничего не сказала, и он понял, что так
будет всегда.

Мальчик вырос и вернулся в тот маленький город. Он пришёл на тихую
улицу и остановился возле дома, где вырос. У ворот лежала куча
брёвен: куски черёмух и берёз, клёнов и рябин, обрубки неизвестных
деревьев, дающих ягоды чернильного цвета. Он сел на изуродованные
тела друзей и закурил, потому что нужно было что-то делать, а
плакать он давно разучился.

Сад его детства умер.

Исчез кусочек земли, который только и можно считать родиной.

Дым сигареты оставлял во рту вкус горя….

***

Я пришёл в себя.

Кажется, он этого не заметил. Пожалуй, не стоит открывать глаза
– начнётся ненужное: откуда взялся? кто такой? почему голый?..

Откуда взялся…

Кто такой…

Не пересказывать же всю свою жизнь.

Одежда? Что одежда…

Приходишь в этот мир без неё и уходишь…

Это ему ещё предстоит понять.

А жизнь? Она у любого, как плотный комок исписанной бумаги. Валяется
под ногами и никого не интересует. Пнул его… и пошёл дальше. Редкий
человек может нагнуться и поднять, бережно развернуть и разгладить,
и внимательно прочесть каждую строчку…

Левая рука плотно стянута бинтом.

Он истратил весь смехотворный запас – единственный пакет.

Впредь будет серьёзнее.

Мало ли что может случиться в тайге?

А у него впереди такое…

Как говорится – «мама не горюй…».

Память, как деловитый киномеханик из недавнего прошлого, выключает
свет.

И вспыхивает экран…

***

Первыми встречают охотника собаки: в сухом вымороженном воздухе
скрип широких лыж слышен далеко. А вот и сама деревня с запахом
печного дыма и мягким, керосиновым светом ламп за обледеневшими
окнами. Нужно идти чуть бодрее, чтобы никто не заметил тяжкий
груз усталости от недельного перехода. Меня поджидают: эвенкийские
лайки не станут бестолку шуметь. Как только становится различимой
фигура, кто-то кричит: «Это Романтика вышел!». Это моя первая
и единственная в жизни кличка. Как-то, накладывая шину одному
чудаку, я брякнул: «Во, блин, романтика». И слово прилепилось.

Среди эвенков я – великан. Они ведут в ближний дом, помогают снять
суконную куртку, остро пахнущую костром и соболиной приманкой.
На понягу с плотным мешочком пушнины никто не смотрит: вопросы
о промысле задавать не принято. Усаживают к железной печке и подают
эмалированную кружку крепкого чая. Пью и с наслаждением обрываю
с усов и бороды подтаявшие куски льда. Потом кто-то продувает
и раскуривает для меня папиросу. После первой затяжки уже можно
говорить. И я произношу тихим, ещё не своим голосом: «Ну, как
вы тут? Все живы?». Старики начинают сосредоточенно вертеть из
газеты толстые папироски с махоркой. Значит, не все…

Потом иду к столу: полная тарелка крепчайшего бульона с куском
сохатины, рядом – большая луковица, хлеб и соль. Хотя руки дрожат
от голода, есть нужно достойно. Наевшись, возвращаюсь к печке,
отрываю полоску газетной бумаги, и мне щедро насыпают чистой махорки,
провеянной от табачной пыли. Скрутив тонкую самокрутку и прикурив
от горящей лучины, я тем же чужим голосом спрашиваю: «Кто?». И
слышу: «Однако, паря, Василия Иваныча закопали. Ещё в декабре…».
Кто-то протянул вторую кружку чая. Я курил и вспоминал прошлогоднюю
весну…

***

Европейский «призрак коммунизма» никак не хотел бродить ещё и
по Сибири. А между тем, в нашей таёжной деревушке всё было готово
к приему долгожданного гостя: жители приучились обходиться без
денег – их заменяла амбарная книга. Продавщица Любка, отпустив
порцию провианта, вносила нужную запись и про деньги даже не заикалась.
Добытое мясо или рыбу делили на всех по количеству ртов. Старикам
выделяли куски помягче. Сохатинкой никого не обносили: мало ли
кому подфартит в следующий раз?

Внутри стихийной деревенской коммуны была ещё одна, наша. Она
состояла из трёх мужиков, двух женщин и пары детей. Пока не раскисла
нартовая дорога, три коммунара успели выскочить в райцентр. На
общем хозяйстве оставили нас с женой. Спокойную жизнь осложнили
коммунарскими детьми Анькой и Лёшкой – не тащить же их пешком
за сто двадцать километров. На общем совете учли, что я лучше
всех умею печь хлеб и готовить «праздник для желудка» из муки,
соли, риса, сухого молока и кильки в томатном соусе. Ничего другого
в деревенском магазине не было. Единственный кусочек свиного сала,
величиной со спичечный коробок, был раз и навсегда насажен на
вилку, для верности привязан суровой ниткой и предназначался только
для натирания глубокой сковороды, чтобы хлеб не пригорал. Аньке
и Лёшке строго запрещалось этот кусок лизать или, не дай бог,
кусать.

К чужим детям мы относились без раздражения: терпели и присматривались.
Жена периодически вытирала им носы, стирала белье и мыла девочку
в бане. Лёшка упорно мылся только со мной. Детские носы и не текли
бы постоянно, но на дворе – весна, и детей дома не удержишь. А
в дырявых резиновых сапожках, как их ни латай, всё равно ноги
сырые. Мы оказались не готовы к смене времён года. Потому жена
встретила первую весну в галошах, сделанных из старых резиновых
сапог, а я – в кожаных ичигах. Болотные сапоги на мои ножищи можно
было выписать только через «Посылторг». Ходить в ичигах по напитанному
водой снегу несравненно лучше, чем босиком. Сначала ногам холодно.
Но потом ледяная вода, пропитавшая суконные портянки, естественным
образом нагревается, и ноги чувствуют себя уютно, как в тёплой
навозной куче.

По утрам я убегал в тайгу, надеясь что-нибудь подстрелить, но
вся дичь вокруг повыбита ещё осенью, а новая и не вылупилась,
и не подтянулась на свободные участки. Жена каждый раз утешала
меня, но категорически не разрешала уходить с ночёвкой в дальнюю
тайгу. Говорила, что страшно оставаться среди дикого народа. На
самом деле она боялась, что от сырости расползутся ичиги по швам,
и буду я многие километры шлёпать в деревню босым по снежной каше.
Так и жили, уговаривая друг друга ещё немного потерпеть. Ждать
оставалось недолго, недели три или четыре – до ледохода. А потом,
по большой воде, вернутся ребята на моторной лодке, с сахаром,
со сливочным маслом и сгущённым молоком, да с резиновыми сапогами
для всех коммунаров. А потом, ещё через недельку-другую, притянут
баржу с продуктами. Лишь бы только ребятишки не заболели.

Несколько дней я работал на строительстве десятикилометровой изгороди
для оленей. Там можно было получать из «общего котла» сахар. Кусок
варёного мяса на глазах у бригады в карман не спрячешь и домой
не унесёшь, а сахар, хоть и считан каждый кусок – личное дело.
Сахарная пайка положена каждому.

Однажды утром к нам зашёл Василий Иваныч, сосед-эвенк, мужик уже
старый, лет сорока пяти. До болезни он состоял в должности старшего
оленевода, и все жители деревни относились к нему с большим уважением.
Районные врачи выписали его домой – опухоль признали неоперабельной.
Но приговорённый спокойствия не терял: по расчетам врачей смерть
поджидала его только в начале июля, не раньше. В запасе оставалось
полно времени, месяца полтора. Но сам Василий Иваныч планировал
уйти из жизни в начале сентября, чтоб поесть свежей голубицы.
Любил он эту ягоду почти так же, как любит её соболь.

Старый оленевод явно пришёл по важному делу. Он, как положено
у эвенков, присел на корточки к железной печке, чтобы покурить
и дать хозяину время полностью созреть для правильного понимания
обстоятельств. Не с порога же начинать. Я тоже закурил, стараясь
не смотреть на опухоль, которая куриным яйцом выпирала на шее
соседа. Старик потрогал шишку, живущую собственной жизнью, виновато
улыбнулся:

– Однако, резать надо.

– Конечно, Василий Иваныч. Как только лёд сойдет, на первой же
лодке в райцентр, к врачам.

– Нет, паря, я просил, чтобы резали. Говорят: потихоньку сам умрёшь,
а если резать – то всё равно умрёшь. Жалко им что ли? Вот я и
решил – резать надо.

– Василий Иваныч, сильно проси…

– Дак я и так шибко прошу! Сразу сказал тебе – резать надо.

– Ты, Василий Иваныч, про что?

– Дак я, однако, тебя прошу.

– Ты, Иваныч, что-то не то буровишь.

– Дядя Ваща, ты Кольке Каплину таблетку дал? Дал. За так. Старики
соболя давали за таблетку – ты не взял. Дим Димычу ты, паря, руку
сложил. Вон ходит, поулыбывается да брагу пьет. Ты же, однако,
врачом работал на Большой земле…

– Василий Иваныч, да не работал я врачом! На врача шесть лет учат,
а я два года в сельхозинституте, да два в армии. Мне всего-то
двадцать три нынче будет, а вы всё «дядя Вася…».

– Ты только возьмись. Люди зря говорить не будут…

– Иваныч, за такие дела срок дают. Посадят меня.

– А я бумагу напишу, что сам просил. Ты не бойся. Деревня молчать
будет. Мне ж всё равно умирать. А так – хоть голубицы поем. Вырежи
ты его на хер, этот рак. Я ещё вечером зайду. Маленько спирту
в бутылке есть, может, возьмешься, дак обмоем…

Старый эвенк ушёл, оставив после себя махорочный дым и полную
неразбериху в душах. Жена слышала разговор, и ей он показался
каким-то бредовым сном: «Ты должен вырезать раковую опухоль у
вонючего эвенка, а потом сесть за это в тюрьму?». Как юрист, она
лихорадочно вспоминала статью уголовного кодекса. Я в это время
правил нож на самом нежном брусочке и прикидывал, чем зашивать
разрез и обрабатывать рану. У нас был стеклянный шприц, в оленеводческой
аптечке завалялась ампула новокаина. А ещё сохранился флакончик
подкрашенного чернилами спирта. Точнее, половина флакона. Первую
совсем недавно выпил от боли Дим Димыч. Я снял с его руки наложенный
фельдшерицей согревающий компресс с ихтиоловой мазью, нащупал
в раздувшейся руке перелом костей и сказал: «Во, бля, романтика…».

Василий Иваныч вернулся после обеда и выставил на стол початую
бутылку спирта. Детей отвели к продавщице и операцию решили делать,
не откладывая, пока светло. Всё к ней было полностью подготовлено:
нож наточен, как бритва, шприц, иголки и суровая нитка варятся
в крутом кипятке, наколота тонкая лучина. Её концы надо будет
обмотать ватой и прочистить рану. Жена постелила на стол чистую
простынь, которую выгладила утюгом, нагревая его на печке.

Шею вокруг опухоли пришлось протирать чернильным спиртом, чтоб
не переводить питьевой продукт. Я подержал над огнем конец ножа,
а потом оставил его в кружке со спиртом, чтоб последние микробы
на лезвии умирали счастливой пьяной смертью. По обе стороны будущего
разреза вколол новокаин, левой рукой осторожно оттянул кожу, а
правой сделал надрез. Крови почти не было, но «хирургическая медсестра»
стояла наготове со стерильной ватой, пожертвованной из святых
женских запасов.

Мерзкий комок нездоровой плоти плюхнулся в эмалированную миску
уже через десять минут. Его нужно было закопать, чтобы не сожрали
вечно голодные собаки. Василий Иваныч терпеливо ждал, пока я прочищу
маленькими шомполочками внутреннюю поверхность раны, вставлю дренаж
из кусочка полиэтиленовой пленки, а потом аккуратно стяну края
кожи суровой ниткой. Конечно, не так незаметно, как зашивают порванные
собольи шкурки, но зато прочно. «Ассистентка» наложила повязку:
ещё не забыла, как учили этому в университете.

После операции Василий Иваныч предложил выпить «по маленькой»,
но я разрешил ему только покурить для сужения сосудов и уложил
эвенка на свою постель, чтобы ночью мерить температуру. Старик
заснул почти сразу, а мы сидели и потихоньку пили спирт, закусывая
килькой в томатном соусе. Забежала продавщица Любка и сказала,
что ночевать дети останутся у неё – хоть чаю с сахаром попьют.
Через час после операции у меня начали трястись руки, а жена тихо
заплакала:

– Ты все-таки псих ненормальный.

– Старик все равно умрёт, но может свежих ягод поест, – ответил я.

Больше говорить было не о чем.

А за окнами дома, как терпеливая и многоопытная женщина, молчала
река. Она считала себя символом вечной жизни, и ей было не до
людей с их кратковременными заботами. Приближался ледоход. Река
до краёв наливалась снеговыми соками ручьев, бегущих по распадкам,
и тужилась перед долгожданным освобождением от бремени надоевшего
грязного льда. Он порыжел от берёзового семени, портился прямо
на глазах и всё дальше отходил от берегов к середине.

Через несколько дней река распухла так, что лёд уже не цеплялся
за берега. И вот наступил час, когда вся таинственная история
прошедшей зимы, грубо исправленная весенним теплом, пришла в движение.
Мимо нас величественно проплывали огромные льдины с пеньками уже
неразличимых следов, перьями растерзанной птицы, оленьим помётом,
бурыми пятнами чьей-то крови и старой лыжней, горбом торчащей
на поверхности. Буйная вода прихватила с собой весь мусор, который
люди привычно сваливали под берег, и все подтаявшее зимнее безобразие
медленно поплыло мимо деревни сначала до Нижней Тунгуски, потом
к Енисею и дальше – до самого Ледовитого океана.

«Киномеханик» сменил плёнку, и перед глазами замелькали кадры
далёкого прошлого.

***

Отчетливо помню первый момент пробуждения сознания: белый потолок
и зелёное детское одеяльце у самых глаз. Я чувствую, что описался,
и слышу чей-то громкий плач. И вдруг понимаю, что это я, хоть
ещё и не знаю: всё, что надо мной, называется «потолок», а его
цвет обозначается словом «белый». Не тронутая словами душа уже
проснулась и через мутные младенческие глазки внимательно изучала
пространство. Сколько мне исполнилось тогда? Месяц? Или два?

Такое «осознание присутствия» пришло в маленьком посёлке Гайва,
около Перми. Но настоящей родиной стало совсем другое место…

Город Свиридовск, где прошло моё детство, возник не на пустом
месте. Дерзкая мысль, вооружённая химическим карандашом, нацарапала
на карте могучей страны кружочек, заполненный дремучим лесом,
заливными лугами, покосившимися крестьянскими избами, старыми
погостами и бездорожьем. Кто-то решительно ткнул в эту точку твёрдым
партийным пальцем. Его отпечаток навсегда остался на карте страны:
след от прокуренного ногтя превратился в плотину гидростанции,
папиллярные линии стали улицами, обросли деревьями и домами. Река
Кама, в очередной раз вздыбленная коммунистами, с жадностью проглотила
ненужные заливные луга, маленькие деревенские кладбища и потемневшие
от дождей деревни, попавшие в зону затопления. Никто и никогда
не взвешивал с аптекарской точностью все плюсы и минусы великой
стройки. Но без появления электрической гидростанции жизнь во
всех окрестных деревнях, где испокон веку жгли лучину и керосин,
так и дремала бы ещё лет сто, тупо лузгая семечки, утопая в навозе,
осенней слякоти и глубоких снегах. Стройка оживила эту старую
клячу и пустила в галоп.

По малости прожитых лет я не понимал, как мы попали в Свиридовск.
Помню, что случилось это зимой. Первым пристанищем нашей семьи
стала двухэтажная деревянная гостиница с паровым отоплением и
тёплым туалетом. Незнакомые запахи печных дымов и мороз, от которого
слипаются ноздри и хочется спать, казённая фаянсовая посуда, большая
семейная кастрюля из полированного алюминия и синий чайник – вот
смутные приметы периода гостиничной жизни, почему-то не выпавшие
из детской памяти. Из крупных предметов в ней остался огромный
чёрный паровоз, пыхтящий на вечной стоянке около первой маленькой
котельной.

Ближе к весне нас переселили в щитовой двухквартирный дом с водогрейным
титаном и настоящей эмалированной ванной, огородиком и огромным
дровяным сараем. От вечной бабушкиной подруги и компаньонки я
постепенно узнал кое-что о своих родителях. Ворчливая, но добрая
старуха, не имевшая своих детей, частенько выговаривала нам с
сестрой: «Отец – инженэр, мать – актриса, а вы… немадельные. Блаародства
в вас нет…». Мы точно знали, что инженер и актриса – полезные
для советской Родины люди. А вот таинственное слово «немадельные»
означало, наверное, что-то совсем никчемное, а может быть и вредное
для народа.

Отца назначили главным «иженэром» ещё не построенной электростанции.
Её директор, Михал Леонидыч Петров, многоопытный человек и прожжённый
снабженец, могущий достать для новостройки даже Луну с неба, потребовал
от вышестоящих партийных инстанций самого лучшего технического
специалиста. Но в процессе знакомства с «правой рукой», директор
был потрясён абсолютной физической неподготовленностью молодого
инженера к будничной «организационной работе» – неполный стакан
водки стал почти смертельной дозой, мгновенно отравившей отца.
Мать и бабушки, боясь оставить нас сиротами, отпаивали его молоком
и чаем, а директор, вкусно хрустя солёной капустой, допивал бутылку
и, смущённо посмеиваясь, бормотал скороговоркой: «Ну и ну. Прислали,
японский бог, работничка».

Несмотря на существенный недостаток, отец оказался всё-таки очень
«ценным кадром», и с директором Петровым у них сложились замечательные
отношения. Отец пропадал на работе сутками, потому что свободную
Каму планировали перекрыть гигантской плотиной.

Местных крестьян не смутила необходимость срочного переселения
со дна будущего моря, – «нищему собраться – только подпоясаться»
– но наиболее практические мужики глубоко сомневались, что широченную
реку вообще можно запрудить. Плотины деревенских прудов, как известно,
строятся с использованием глины, песка и навоза. Причем навоз
в строительстве – самый главный материал. А для камской плотины,
по смелым прикидкам опытных деревенских прудостроителей «надыть
столь коровьего и конского назьма, что во всей округе не хватит
ни коров, ни коней».

По указанию руководства мужики безропотно раскатали по брёвнышкам
справные дома, перевезли их поближе к великой стройке и снова
сложили в срубы. Гнилушки дедовские бросили и могилки старые беспокоить
не стали. Зачем их тревожить лишний раз? Старая история притаилась
до времени под водой, в глубинах искусственного моря…

Каму перекрывали осенью. Народу собралось великое множество. Но
это удивительное зрелище мне не удалось толком рассмотреть, потому
что сильно хотелось писать, а справить малую нужду на глазах у
всех было невозможно. Оставалось понемножку, мелкими порциями,
писать в новые школьные брючки мышиного цвета, чувствуя и позорную
сырость в неподходящем и заметном месте, и счастливое облегчение,
в сравнении с которым обуздание огромной реки казалось событием
совсем незначительным. Я пропустил самое интересное: тот момент,
когда Кама остановилась…

Через день или два после перекрытия отец взял меня на похороны.
У одного из рабочих гидростанции погибла жена-регулировщица. Она
спрыгнула с подножки одного самосвала прямо под колеса другого.
Отец говорил какие-то грустные и торжественные слова о трудовом
героизме. Мёртвая женщина с раздавленной грудью лежала в гробу.
Губы её запеклись, а лицо выражало полное равнодушие и к этим
словам, и к страшной песне, что все мы «как один умрём в борьбе
за это», и к гигантской стройке, и ко всей нашей огромной и счастливой
стране…

Наш первый дом запомнился приблизительно и смутно. Вместе с блестящей
кастрюлей, синим чайником и чёрным паровозом в памяти нашлось
место для огромной голубятни, которую отец начертил на бумаге-миллиметровке
и построил около дровяника. Потом оказалось, что поднять её на
самую верхотуру сарая можно только с помощью башенного крана,
а для этого нужно сносить заборы, рушить грядки и прокладывать
рельсы. И голубятня осталась стоять на земле, а голубей мы так
и не завели. Но зато у нас появилась большая собака, которую отец
забрал у соседей. Конечно, стоило прихватить и никому не нужного
Витьку – соседского сына. Но родители почему-то не стали этого
делать, и грустная история Витьки осталась яркой картинкой, которую
кроме меня никто и не разглядел, и не сохранил…

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка