Комментарий |

Русская философия. Совершенное мышление 82

Рассмотрим те «разнообразные начала» или «первозданные элементы» (по
Гоголю), которые произрастают на русской почве и которые мы
до сих пор пропускаем, потому что слушаем не живого Гоголя,
заметившего их и рассказавшего нам об этом, а кого-то
другого, точнее, мы слушаем в себе ту нашу субличность, которая
раздражена, возмущена и неспокойна.

Поэтому мы знаем раздраженного, а не спокойного Гоголя.

Поэтому мы знаем возмущённого, а не тихого Гоголя.

Поэтому мы знаем злорадного, а не любящего Гоголя.

Как только мы сами станем спокойными, радушными и чистосердечными,
мы услышим живого Гоголя.

Все, кому посчастливилось слышать живое чтение Гоголем своих
произведений, не испытывали ни малейшего сомнения относительно
того, какие именно состояния души порождались в них этим
чтением, а именно – состояния: высоко настроенное и спокойное,
радости жизни, безудержного веселия, тихой печали и пр.

Для них было очевидно, что когда Гоголь смеётся, то он не смеётся
над кем-то или чем-то, а смеётся кем-то или чем-то; это был
смех узнавания себя живым в другом, смех угадывания жизни,
смех, в котором нет разницы между тем, кто смеётся, и тем, над
кем смеются, потому что это был смех достигнутой полноты
переживания себя и другого живым.

«…всё достоинство его чтения заключалось в удивительной верности
тону и характеру того лица, речь которого он передавал, в
поразительном уменье подхватывать и выражать жизненные,
характерные черты роли, в искусстве оттенять одно лицо от другого».

Полноты угадывания и принятия всего без каких бы то ни было
предубеждений, порождающую «невольное поглощение всех чувств
радостью жизни».

Полноты переживания, которая становится «живым фактом», или фактом
жизни, фактом, который – даже проигнорированный тобою – всё
равно наполняет тебя жизнью, жизнью «с миром», живым единой
жизнью всего.

К удивительной и пока ещё во многом незнакомой нам личности Гоголя я
ещё вернусь, пока же просто продолжим слушать то, что он
нам уже сказал, но что мы пока ещё не услышали.


Александр Кукушкин. Илл. к рассказу Н.В. Гоголя "Старосветские помещики".

«Старосветские помещики», так «возмутившие» Белинского, так
«раздражившие» (уподобимся Гоголю и пренебрежем орфографией ради
смысла) его «животностью» своих героев, самим Гоголем и
задумывались, и писались, и воспринимались, и читались совершенно
иначе.

Для Гоголя «старый свет» – это именно «старый, древний свет русской
культуры», которая в этом своём начале, в этом своём
первозданном элементе «так тиха, так тиха, что забываешься и
думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа,
возмущающие мир, вовсе не существуют…»

В этом древнем русском мире «душа принимала удивительно приятное и
спокойное состояние».

В этом старом свете, в этом «полусне истинно русского» на лицах
людей «всегда написана такая доброта, такое радушие и
чистосердечие, что невольно отказываешься, хотя, по крайней мере, на
короткое время, от всех дерзких мечтаний и незаметно
переходишь всеми чувствами в низменную буколическую (сельскую)
жизнь».

«Низменную», конечно, не в смысле низкой, а в смысле древней,
старой, находящейся снизу современной, в её основе.

Здесь ещё можно добавить, что слово «пошлость» в начале 19го века
имело несколько другое значение, чем сегодня, а именно:
«пошлость» от «пошло», «принято исстари», «привычно», то есть
пошлым во времена Пушкина и Гоголя называли просто древнее,
традиционное, старое, привычное и только в противоспоставлении с
тенденциями петровских реформ и вообще западного
просвещения, прогресса пошлое приобретало отрицательный оттенок в
смысле «банального», «непрогрессивного», «тормозящего» и пр.

Поэтому талант Гоголя показывать живое пошлое, пошлость как живую,
отмечаемый всеми и, прежде всего – Пушкиным, необходимо
понимать как талант показывать живое русское древнее, живое
русское старое, то, что пошло на Руси в древности и стало с тех
пор привычным, узнаваемым, традиционным и пр.

Оттенки же «банального», «тормозящего», «несовременного» имели
второстепенное значение; а оттенок «пошлости» в современном
смысле, а именно – как противоположность всему честному,
истинному, прекрасному, высокому, то есть принижение человеческого
достоинства, во времена Гоголя только-только начинал
появляться.

То есть Гоголь в «Старосветских помещиках» показывает нам тот
древний, старый русский свет, который оживает в каждом русском,
как только тому посчастливится успокоиться, стать тихим, и
который, несомненно, не раз оживал в нём самом (Гоголе) как
«живой факт», факт русской тишины.

Это русская тишина, которая так раздражала белинских и раздражает
гиренков, потому что отсутствие «дерзости, страстей и
неспокойных порождений злого духа» кажется им «апатией», «патом».

Это русская тишина живёт в нас, друзья, в глазах матери, в памяти об
отце, в прикосновении брата, во сне дочери, в шуме тополя;
ты можешь забыться в ней и тогда – в полусне – увидишь в
этом древнем зеркале не себя, а, как, например, Тарковский –
открытое в сад окно, покосившийся забор и за ним, в вечернем
тумане, дальний лес, и «невольно и незаметно переходишь всеми
чувствами в низменную (древнюю) буколическую (сельскую)
жизнь», в покой русского бытия, в невозмутимость живого,
которое полно самим собой как всем и которое полно всем как самим
собой.

Это русская тишина как некое детство каждого русского, детство,
которое безвозвратно теряется в раздражении, возмущении и
дерзости взросления, в подчинении себя формам пространства,
времени и причинности.

Не о потери ли этой русской тишины так сожалел Толстой, когда его
переводили жить к старшим братьям?

Не её ли полноту видел Тургенев в Лукерье?

Не эта ли тишина казалась «самым важным в жизни» Чехову,
наблюдавшему прекрасную армяночку?

В «Старосветских помещиках» Гоголь описал нам колыбель каждого
русского, древнюю тишину, до-перинатальную матрицу его бытия,
топос «удивительно приятного и спокойного состояния» доброты,
радушия и чистосердечия всего живого, в котором всего
необходимого так много, что хватает всем, кто сколько бы ни захотел
взять.

Не убудет!

Русского не убудет, сколько бы кто ни захотел взять из этого древнего источника!

Потому что там всё полно света.

Потому что там всё полно жизни.

Потому что это и есть сама жизнь.

Вот что нам говорит Гоголь, а мы слышим хрюканье свиней, чавканье
господ и ругань мужиков и баб, как у Пырьева.

Вот что нам показал Гоголь – старый, древний свет русской жизни, из
которого мы все вышли в темноту раздражения, но который
по-прежнему живёт в нас как основа нашего переживания мира и
основа нашего отношения к нему, как то, что постоянно – помимо
нашей индивидуальной воли – освещает нам всё живое.

Следующее начало русской жизни Гоголь описал нам в «Тарасе Бульбе» и
начало это – уже не тишина, покой и радушие, а, наоборот,
«необыкновенное явление русской силы», «разгульная замашка
русской природы», «бешеное и околдовывающее разгулье
весёлости», когда «всякий русский позабывал и бросал всё, что дотоле
его занимало. …он, можно сказать, плевал на своё прошедшее и
беззаботно предавался воле и товариществу таких же, как
сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме
вольного неба и вечного пира души своей. Это производило ту
бешеную весёлость, которая не могла бы родиться ни из какого
другого источника».

Фонтанирование самой жизни в том, кто оставил всё, кто стал
совершенно беззаботен, не может не быть «бешеным»; жизнь, никак не
ограниченная наличным положением вещей, не может не быть
жизнью во всей её широте, размахе, разгуле.

Это и есть пир души, пир воли во время чумы существования.

Русский, или, что то же самое, казак, не ждёт смерть дома, не ждёт
стука в окно могильной лопаты, он отворяет двери и выходит ей
навстречу, выходит из-под сени забот на волю, на волю неба,
русского неба.

Казак – это воля.

Казак – это воин неба.

Казак – это пир души.

Казак – это волшебная трын-трава жизни.

«Ей-богу, мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов.
Мы никак не привыкнем глядеть на жизнь как на трын-траву,
как всегда глядел казак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши
поутру с постели, дёрнуть в одной рубашке по всей комнате
трепака? Послушай, брат: у нас на душе столько грустного и
заунывного, что если позволять всему этому выходить наружу, то
это чёрт знает что такое будет. Чем сильнее подходит к
сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая весёлость».

Чем сильнее подступала тоска к сердцу Хомы Брута, тем
продолжительней и разгульней «дёргал» он трепака.

Я так и вижу, как Гоголь, вставши поутру, в одной рубашке по всей
комнате «дёргает» трепака, или на узкой римской улочке
выделывает ногами такие па и зонтиком – такие фортели, что «черт
знает что такое», хотя он при этом болен и без гроша в
кармане.

Или как Хлестаков – в разгуле бешеной весёлости – становится
ревизором и волочится и за дочкой, и за матерью.

Или как Ноздрёв «окучивает» Чичикова.

Или танцует Акакий Акакиевич.

Это «чёрт знает что такое» – это русская воля, необыкновенное
явление русской силы, широта и размах русской души, сбросившей
ограничения пространства, времени и причинности, это пир
неозабоченной души как наш первозданный элемент, как начало
русской культуры.

Помнит ли ещё наше казачество русскую волю?

Может ли ещё русский казак дёрнуть трепака не на праздник и не по
успешном окончании некоего дела, как какой-нибудь американец –
джигу, а «в самый страшный час»? Хватит ли духу?

Тут мне вспомнился рассказ приятеля о том, как прямо на дороге перед
пляжем у реки, куда он подъезжал в один из этих жарких
дней, лежала женщина, расположившись точно так же, как это
сделал казак, который растянулся прямо на дороге перед въездом в
Сечь, куда направлялись Бульба с сыновьями.

«Тарас Бульба» – повесть не о геройстве, не о героическом прошлом,
не о подвиге свершений перед лицом смерти, совсем нет, «Тарас
Бульба» – это повесть о подвиге жизни не вопреки смерти, не
в противоборстве со смертью, а в полноте воли жизни, такой
полноте, которая даже смерть включает в себя как добро воли.

Русский наполняет смерть жизнью так, что она становится жизнью, не
пределом жизни, а самой жизнью; русское добро смерти или
русское воление смерти совсем не похоже на восточное «сепуку»
или «камикадзе», поскольку совсем не содержит в себе долга,
необходимости соблюдения закона, следования дао.

Русская воля – это «родство по душе со всем», даже со смертью,
точнее, прежде всего со смертью.

Удалось ли показать это Бортко в «Тарасе Бульбе» (я пока не посмотрел)?

Насколько мы вообще чувствуем русскую культуру, то есть свою
собственную культуру, как не просто живую и уж тем более – как еле
живую, а как – необыкновенное явление русской силы? как
бешеное разгулье весёлости? как широту и размах воли?

Насколько мы вообще чувствуем нашу культуру как неисчерпаемый
источник жизни? как многообразие разнородных начал и первозданных
элементов?

Чем больше я вчитываюсь в русскую литературу Гоголя, Толстого,
Тургенева, Чехова, Блока, Пастернака и одновременно вслушиваюсь в
сегодняшние СМИ, науку, философию и пр., тем больший
контраст я ощущаю: русская литература смотрела на русскую культуру
как беспредельность жизни, как полноту и совершенство, в
которой невозможно что-либо воспринять как мёртвое, в которой
невозможно – БЫТЬ МЁРТВЫМ.

Сегодня же задаются вопросом – вообще что-нибудь живое русское
осталось? Хоть что-нибудь? Где-нибудь? Давайте поищем под ногами,
где стоим; ах, вокруг асфальт, что же тут может быть
живого?

Сегодня ищут малейшие ростки живой зелени в трещинах асфальта, не
замечая того, что этот асфальт – всего лишь узкая лента в море
живой зелени, которая станет доступна, стоит только
отвернуться от асфальта, повернуть голову, или, как говорил Платон,
глаза души.

Мы не можем быть мёртвыми, хотим мы этого или нет.

Мы уже живые.

Мы уже русские.

Поэтому давайте пить и веселиться.

Даже если стоим на асфальте.

Пить и веселиться Гоголем.

Чтобы дёрнуть гоголем.

А можем и гогелем.

Да хоть и гегелем.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка