Русская философия. Совершенное мышление 92
Снова послушаем Арнольди:
«Гоголь сказал мне: – «Знаете ли, что на днях случилось со мною? Я
поздно шёл по глухому переулку в отдалённой части города; из
нижнего этажа одного грязного дома раздавалось духовное
пение. Окна были открыты, но занавешаны лёгкими кисейными
занавесками, какими обыкновенно занавешиваются окна в таких домах.
Я остановился, заглянул в одно окно и увидел страшное
зрелище. Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло
сейчас можно было узнать по белилам и румянам, покрывающим
их лица, опухлые, изношенные, да ещё одна толстая старуха
отвратительной наружности усердно молились богу перед иконой,
поставленной в углу на шатком столике. Маленькая комната,
своим убранством напоминающая все комнаты в таких приютах,
была сильно освещена несколькими свечами. Священник в облачении
служил всенощную, дьякон с причтом пел стихири. Развратницы
усердно клали поклоны. Более четверти часа простоял я у
окна… На улице никого не было, и я помолился вместе с ними,
дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно, – продолжал
Гоголь, – Эта комната в беспорядке, имеющая свой особенный
вид, свой особенный воздух, эти раскрашенные, развратные
куклы, эта толстая старуха и тут же – образа, священник,
евангелие и духовное пение. Не правда ли, что всё это очень
страшно?»»
Где Хома Брут отпевал панночку-ведьму?
Где искали его вурдалаки и упыри?
Где увидел его Вий?
В церкви, в присутствии бога, ангелов и святых!
Что же страшно Гоголю?
ТО, ЧТО ВСЁ – «ТУТ ЖЕ».
Всё тут.
Всё уже тут.
И что делает Гоголь? – Молится вместе с развратницами, остаётся в
церкви вместе с упырями и вурдалаками; ему очень страшно, но
он остаётся вместе со всем до конца.
Помните правило Гоголя – удерживание в соображении (внимании) всей
целостности события, без наималейшего упущения, без какого бы
то ни было предданного убеждения в пользу чего бы то ни
было.
Нельзя не посмотреть Вию в глаза, потому что всё должно быть принято
и удержано в соображение, даже если это тебя убьёт;
страшно, очень страшно, но надо, необходимо, невозможно по-другому.
А.Н. Фанталов "Вий"
Не преодолеешь страх, не посмотришь в глаза Вию – придётся
до-думывать, точнее, при-думывать, использовать воображение, чтобы
предположить, каков этот Вий.
Событие должно быть тут всё, целиком, полностью, без остатка, без упущения.
А это возможно только при одном условии – отсутствии каких бы то ни
было предубеждений, потому что ни один элемент события не
может быть упущен или проигнорирован, какой бы малый или
незаметный он ни был.
Для Гоголя важно полное отсутствие не только предубеждений, но и
полное отсутствие воображения, в результате чего появляется,
открывается возможность увидеть событие как оно есть, увидеть
событие как живое.
Как живой факт.
Совместная молитва с развратницами стала живым фактом его жизни,
живым, но страшным фактом.
Страшным потому, что если всё – и божественное и дьявольское, и
прекрасное и уродливое, и духовное и низменное, и пение и ругань
и пр., – «тут же», всё вместе, то исчезновение даже
малейшего неминуемо повлечёт за собой изменение всего остального.
Достаточно исчезнуть низменному, чтобы исчезло духовное.
Достаточно исчезнуть уродливому, чтобы исчезло прекрасное.
Достаточно исчезнуть дьявольскому, чтобы исчезло божественное.
Полностью. До конца.
Это действительно страшно.
Потому что ты не можешь не бороться с низменным, уродливым, дьявольским.
И ты не можешь не перебороть, убить их.
Но их смерть неминуемо убьет и духовное, и прекрасное, и божественное.
И выбора у тебя нет.
По-другому невозможно.
Кто понимает это, тому не может не быть очень страшно.
Кто не понимает это, тому всё нипочём; например, антропологическая
катастрофа Гиренка: что в ней страшного, если в человеке
что-то умерло, а что-то осталось?
Разве патовая ситуация страшна?
Для Гиренка церковь-то осталась, хотя как может остаться церковь,
если на дворе антропологическая катастрофа? Катастрофа,
конечно, катастрофа, но всё-таки «кое-где живое ещё есть»,
покричим, поверифицируем, пошатаем, глядишь, и цуцванг рассосётся.
Как всё-таки мелки, ничтожны и одновременно горделивы, напыщены наши
«мыслители».
И как дерзновенны и одновременно скромны истинно русские.
Для Гоголя необходимо сделать так, чтобы «люди навсегда забыли
дорогу» …куда? – в ту самую церковь! где всё «тут же»: и
вурдалаки, и иконы.
Вот откуда сильный страх, не страх быть раздавленным глыбой
культуры, а неизбежный страх того, кто сам решил её раздавить!
Раздавить, победить то, что ты сам и есть!
Полностью, до конца, без остатка.
И не потому, что горд собой, а потому, что «вселенная – во мне»,
потому, что смирен и рад бы, чтобы пронесли чашу мимо, рад
спастись кустами, но если судьба, если твёрдо решил, то берегись
что бы то там ни было: бог, чёрт, иду на вы.
Гоголь 150 лет назад решился и сделал то, на что Гиренок,
спрятавшись в глухом бурьяне университетского кабинета, не решается до
сих пор.
Друзья, мерять собой русскую культуру дело безнадёжное, если,
конечно, хочешь её и, следовательно, себя как русского, не
чувствовать, потому что, если меряешь её по себе, она будет также
мелка и ничтожна, как используемая мера.
А вот примерить себя к ней вполне возможно, только для этого надо
оставить все предубеждения и принять в соображение всю её
полноту.
И тогда вдруг ты обнаружишь себя совсем не таким мелким и ничтожным.
Тогда вдруг Гоголь окажется тем, кто помог нам преодолеть так долго
тяготевшее над нами представление об изначальной греховности
человека, в силу которого его (человека, то есть каждого из
нас) необходимо было спасать некой трансцендентной силе.
Для этого ли патриархия решила издать сегодня Гоголя? Уверен, что нет.
Помолиться с развратницами, чтобы исчез и разврат, и молитва.
Перестать быть греховным, чтобы исчез и грех, и бог.
Умереть живым – «страшное зрелище», так испугавшее Тургенева.
Страшное зрелище человека, который может всё, как всё мог «спящий
брат» (schlafes Bruder), решивший больше никогда не спать и
шагнувший прямо в небо с камня так, что камень исчез.
Может всё только потому, что не упустил ни малейшей детали, ни
малейшего звука в симфонии происходящего и предпочёл всё, которое
тут, которое всё тут вместе с тобой.
Мочь всё – и тут же – не мочь ничего.
В своём восприятии-понимании Гоголя мы видит только один горизонт
этой беспредельности – немощь человека; горизонт всемогущества
человека мы всё время прячем от себя за толстой стеной
предубеждений, потому что этот горизонт беспредельности нам
очень страшен.
Здесь мне вспоминается рассказ Хармса о человеке, который очень
хотел посмотреть на что-то, что можно было видеть только
поднявшись над высоким шкафом; его желание было так сильно и так
устойчиво, что в какой-то момент он обнаружил себя смотрящим
на то, что он так долго хотел увидеть; при этом он не
использовал никакого приспособления, его подняло его настойчивое,
непоколебимое желание.
Мы боимся своего собственного всемогущества, поэтому охотно смеёмся
вместе с Гоголем над самим же Гоголем.
Мы предпочитаем быть беспомощными, поэтому охотно узнаём Гоголя в
Иване Ивановиче, действительно похожем на гусака, в Чичикове,
мечтающем о маленьких чичиковых, в капитане-исправнике,
хромающем так, как «тарантил» ногами Гоголь.
Но почему-то не узнаём Гоголя в кузнице Вакуле, оседлавшем чёрта, в
Тарасе Бульбе, мужественным и беспощадным в защите
товарищей, веры и родины, в Хоме Бруте, не побоявшимся посмотреть в
глаза древнему чудовищу.
Как удивительно было то время, время Гоголя, Лермонтова, Толстого,
когда человек почувствовал свою роль в происходящем, когда
каждый русский почувствовал своё значение, свою важность, свою
незаменимость в разворачивании событий.
Когда русский человек решил на свой страх и риск испытать жизнь,
выйдя из-под влияния непосредственности традиции – церкви,
сословия, государственности.
«Я знал одной лишь думы власть, Одну – но пламенную страсть: Она, как червь во мне жила, Изгрызла душу и сожгла. Она мечты мои звала От келий душных и молитв В тот чудный мир тревог и битв, Где в тучах прячутся скалы, Где люди вольны, как орлы. … Давным-давно задумал я Взглянуть на дальние поля, Узнать, прекрасна ли земля, Узнать, для воли иль тюрьмы На этот свет родимся мы. И в час ночной, ужасный час, Когда гроза пугала вас, Когда, столпясь при алтаре, Вы ниц лежали на земле, Я убежал. О, я как брат Обняться с бурей был бы рад! Глазами тучи я следил, Рукою молнии ловил… Скажи мне, что средь этих стен Могли бы дать вы мне взамен Той дружбы краткой, но живой, Меж бурным сердцем и грозой?»
Лермонтов мечтает до конца, по максимуму, испытать самому то, что
уже стало живым фактом – свою отделённость, свою отдельность.
И пока другие отворачиваются, пока другие прячутся, пока другие
лежат ниц перед алтарём того, что невозможно испытать самому,
поэт – ВСЁ ПРИНИМАЕТ, даже самое страшное – свою
отверженность.
Отверженность демона.
Отверженный не может не мечтать о возвращении:
«…Я цель одну – Пройти в родимую страну – Имел в душе…»
Отверженность полную и окончательную. Необратимую.
Чтобы ты ни делал: убивал или молился, ненавидел или любил, искал
общества людей или одиночества, – ты всё время будешь
возвращаться к своей отдельности, к себе самому:
«И смутно понял я тогда, Что мне на родину следа Не проложить уж никогда.»
Отверженный «…за несколько минут Между крутых и тёмных скал, Где я в ребячестве играл, Я б рай и вечность променял…»
Страшно принять свою отдельность, ведь ты действительно отделён от
всего и прежде всего – от бога; ты отделён от бога как
отверженный демон, без возможности возвращения, прощения,
воссоединения.
Ты теперь один.
Твоя родина, твоё детство и твой бог – исчезли.
Ты один.
Теперь – только опыт твоей жизни.
С этого момента – ты сам и никто другой.
Даже не желая зла людям и не проклиная их.
Ты стал демоном.
Духом изгнания.
Навсегда.
Человек теперь становится «царём познания и свободы».
Но в отличие от западной культуры, где мерой всего является именно
человек как отдельное существо, в русской культуре человек
как отдельный никак не может служить мерой.
Русский, чтобы остаться русским, должен, приняв свою отдельность, не
потерять при этом единство со всем сущим как живым.
И на материале русской литературы 19-го века мы видим, как русские
решали эту очень трудную задачу.
Решали тотально, то есть по всему пространству русской культуры, а
не только социально, как учат нас наши специалисты, которые
унаследовали такое понимание от советских времён.
Если рассматривать русских писателей только как представителей
интересов какой-либо социальной группы людей, то творчество этих
писателей и поэтов становится тенденциозным, точнее, в
тенденциозном восприятии истории русская литература становится
тенденциозной и, соответственно, бедной, ограниченной, слишком
политически ориентированной.
Советские литературоведы, филологи, культурологи и философы
рассматривали русскую литературу именно так, как одну из форм
проявления естественноисторического процесса, который для
марксистов состоял в преобразующей роли прогрессивного класса –
пролетариата.
Русская литература в советской науке рассматривалась в зависимости
от своего отношения к преобразующей, революционной роли
пролетариата как доминирующего фактора исторического процесса.
Поэтому вне рассмотрения советской науки осталась существенная часть
русской литературы, русского искусства и русского слова
вообще.
Например, Россия первой половины 19-го века представляла для
советской науки интерес только как время подготовки, время
созревания почвы будущих революций, а не как гораздо более
содержательное и разнообразное – время становления новых культурных
форм.
Даже на примере литературы – сквозь знакомую нам с детства историю
нашей собственной страны – отчётливо проступает её
действительная история, русская, а не советская история.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы