Комментарий |

РУССКИЙ КРИТИК 3. Толстой Толстого.

Даже то небольшое предварительное исследование произведений
Толстого, которое уже опубликовано в «Топосе» под моей фамилией,
приоткрыло нам совершенно другого Толстого, чем тот Толстой,
которого нам показал Басинский.

Это исследование было произведено в строгом следовании основному
правилу русской феноменологии: учитыванию всего без малейшего
воображения.

Следование этому правилу позволяет воспринимать в том, на что
направлено внимание, всю полноту, максимум его содержания и
одновременно не наделять это содержание ни одним чуждым ему
элементом, то есть не воображать в нём то, что в воспринимаемом
содержании отсутствует.

Делать это (следовать правилу русской феноменологии) просто, если у
тебя, конечно, есть опыт простоты, то есть опыт отсутствия
воображения себя другим и, соответственно, прикидывания себя
другим.

Толстой, как и Гоголь, как и любой простой человек, не воображал
себя гением и поэтому не прикидывался гением; это очень просто,
или, как сказал бы Достоевский, слишком просто.

Но в этом и есть основной смысл опрощения Толстого, которое к
стремлению сблизиться с народом не имеет никакого отношения,
потому что нельзя прикинуться тем, кем ты не являешься, в случае
Толстого – прикинуться «простым», в смысле – нерефлексивным,
необразованным человеком.

Толстой прекрасно понимал, что он, с его средой, воспитанием и
жизненным опытом, уже не может быть подобным Платону Каратаеву,
это понимание огорчало его, но не становилось основанием
безумной идеи стать похожим на кого-то, например, на русского
мужика.

Однако это совершенно не означает, что наблюдение за мужиком,
например, за тем, как именно он работает, совершенно бесполезно
для Толстого: это наблюдение открыло ему забытьё (дрёму,
особого рода состояние, в котором человек делает нечто так, что,
всё воспринимая, ничего не выделяет как координирующий это
всё, в том числе и самого воспринимающего, элемент) как
основное условие русского труда или, по крайней мере, основное
условие труда русского мужика.

Русский мужик прост не потому, что не образован, не потому, что не
привык к излишествам, не потому, что религиозен, не потому,
что выживает и, конечно, не потому, что как-то особенно
духовен; русский мужик прост потому, что в состоянии забытья он
следует тому, что выбирает жизнь.

То есть русский мужик не мучается выбором, не отягощён решением, не
опутан сомнениями, потому что забытьё не заключает в себе
какой бы то ни было необходимости выбора, более того, любой
сделанный тобою предварительный выбор, предпочтение,
моментально прекратит твоё забытьё, например, если я выберу что-либо
в произведениях или в событиях жизни Толстого как главное,
решающее и пр., то это означает, что я выпал из забытья и
воображаю, пытаюсь понять Толстого, прикинуться им.

Что, собственно, и делает Басинский, тем самым закрывая от себя
русского или, что то же самое, живого Толстого и воображая себе
такого Толстого, который будет соответствовать максимам,
управляющим его (Басинского) воображением, например, максиме
становления тем, кем ты не являешься, то есть максиме
предметной культуры, максиме расширения собственной предметности и с
необходимостью вытекающего из него насилия.

То есть Басинскому не всё равно, каков Толстой, Толстой для
Басинского будет каждый раз такой, какой он (Толстой) ему
(Басинскому) нужен: простой или сложный, сильный или слабый, гений или
дурак.

Мне, как и любому, находящемуся в русском забытьи, дрёме, живом сне,
всё равно, каков Толстой, потому что живому невозможно
приписать что-то заранее, живое нельзя насиловать (для русского,
конечно); Толстой будет просто живым (не простым живым, а
просто живым), если мне удастся воспринять его всего до
малейшей чёрточки без какого бы то ни было прибавления или
выделения моим воображением.

Так работает русская культура: ты всё видишь, ничего не прибавляешь,
ничего не убавляешь, ничего в увиденном не выбираешь как
главное, важное, решающее, координирующее и пр. в результате
чего видимое оживает так, как оживает, то есть оживает своей
жизнью, которая (жизнь) становится таким образом теперь
твоей жизнью, увиденное оживает тобой.

Максима русской культуры – не ты наделяешь жизнью кого-то, а кто-то
оживает в тебе!

То, что оживает в моём забытьи при чтении Гоголя, Толстого,
Достоевского, становится моей жизнью, каково бы оно ни было:
служение и юмор Гоголя, простота и любовь Толстого,
впечатлительность и сострадание Достоевского.

В забытьи некому и некем прикидываться!

Да и зачем?

Зачем насиловать то, что может стать для тебя живым, стать тобой?

Зачем прикидываться живым?

Когда ты уже жив.

«Больной жалкий-прежалкий цыплёнок» появляется только тогда, когда у
человека появляется стремление стать «страшным
самоуверенным львом», когда появляется стремление прикинуться, когда
появляется раздвоение на того, кем ты не хочешь являться и тем,
кем ты хочешь являться. Но в этом раздвоении нет как
отдельного того, кем ты являешься!

Если ты хочешь стать другим, например, страшным львом, значит, ты
уже воспринимаешь себя другим, тем, кем ты не хочешь являться,
то есть больным цыплёнком.

Не принимая себя, ты не можешь стать другим, ты не можешь
измениться. Ведь невозможно изменить то, чего нет: больной цыплёнок
никогда не станет страшным львом, потому что нет ни этого
цыплёнка, ни этого льва.

Нет гениев и обыкновенных людей: если ты воспринимаешь себя гением,
отличающимся от обычных людей, значит у тебя больное
воображение, если ты воспринимаешь себя обычным человеком,
отличающимся от гения, значит у тебя больное самолюбие.

Ты – человек.

Просто человек.

Просто живой человек.

Живой человек, который может всё, что может жизнь.

Жизнь может всё.

Ты – человек, который может всё.

Ты – гений.

Ты гений, если ты жив.

Если ты жив, ты – человек.

Ты – человек.

Вот к какой простоте стремится Толстой.

Не измениться, не превратиться из одного человека в другого – ни
цыплёнку никогда не стать львом, ни льву – цыплёнком, а ожить,
стать живым; живой может всё, потому что жизнь может всё.

Толстой никогда не хотел раствориться, исчезнуть в толпе, но всегда
хотел раствориться, исчезнуть в жизни.

Толстой понимал, что невозможно графу Толстому стать мужиком
Толстым; прикидываться мужиком или человеком, который стремится
сблизиться с народом, Толстой не мог потому, что он как граф
или даже, если кто-то его или он сам себя разжаловал бы в
мужика, как простой мужик может только – понимает он этого или
нет, и хочет он этого или нет – принять своё графство или
мужиковство как неизбежное ограничение времени, пространства и
причинности.


Рисунок Толстой по дороге из Москвы в Ясную Поляну

Невозможно каждому человеку не быть ограниченным временем,
пространством и причинностью, как бы это не было ему грустно и
тяжело, невозможно не замедлиться вечности в человеке, и этот
непреложный и живой факт должен быть принят человеком как его
долг, как его крест, как его собственная неотвратимая судьба,
которую он не может изменить.

Судьба, которую он никак не может изменить и даже не должен пытаться
изменить, наоборот, которую он должен выполнить на
максимуме сил, прожить полностью, без остатка …но только до тех пор,
пока чувствует в себе хоть какую-то жизнь.

Когда эта живая жизнь начинает в нём слабеть, уменьшаться и даже
исчезать совсем, так, что он чувствует, что превращается в
живой труп, в человека в футляре, то его долг меняется.

Теперь его крестом, судьбой должно стать – снятие ограничений
времени, пространства и причинности!

Вот это по-русски!

Вот это вызов!

Не прикинуться другим, не изменить что-то в себе, не убежать, не
скрыться, не научить кого-то, не переделать окружающий тебя
мир, не впасть в детство и т.д., а полностью снять свою
ограниченность временем, пространством и причинностью тогда, когда
ты окостеневаешь, умираешь в этом ограничении.

Не надо быть Толстым, чтобы понимать, что человеку это невозможно:
ни цыплёнку, ни льву, никому.

Это не может человек, но это может жизнь – единственный бог человека.

Вот вызов Толстого, сохраняющийся на протяжении всей его жизни и
объединяющий его жизнь в одну целостность: максимально
возможное обновление жизнью, полное обновление того, что обветшало,
не бегство от ограничений – от них никуда и никак не
убежишь, а их полное снятие или, что то же самое, их полное
обновление.

Только в континууме этого вызова можно видеть живого Толстого, в том
числе и Толстого-писателя, без этого вызова его жизнь
превращается в разнообразную кучу всего на свете: метаний,
мечтаний, бегства, сочинений, морализаторства, религиозности,
опрощения и пр., кучу, подобную той, которую представляет собой
книга Басинского.

Именно этот вызов заставил Толстого с такой упорной внимательностью,
даже жадностью всматриваться в живую русскую культуру:
историю, людей, государство и пр. Ему нужно было найти, как
именно снимается ограничение человека, потому что для него было
несомненно одно: лучше застрелиться или удавиться, чем
превратиться в живой труп.

Отсюда и нарастающее по мере накопления жизненного опыта стремление
как можно больше освобождать себя от постоянно нарастающей
«массы» ограничений: собственности, в том числе – чувства
собственной важности, известности, почитания, лености,
мечтательности, прислуживания, предметной насыщенности обихода и пр.

Но это придёт позже, а пока, испытав только опыт потери живой жизни
и её невольного, само собой происходящего возвращения,
обновления, которое происходило с ним, как он сам пишет в
«Детстве», «много раз», он начинает чувствовать, что постепенно, по
мере его взросления, становления зрелым, опыт невольного
обновления уходит и, следовательно, в нём ослабевает жизнь.

Более того, он начинает чувствовать даже вполне реальную угрозу её
окончательного угасания, полного исчезновения, насколько это
вообще возможно для ещё живущего человека.

Он бьётся над решением задачи: что может человек?

Что такое воля?

Что волен человек?

И его многолетнее упорное, настойчивое и лишенное предположений
внимание к этому вопросу – может ли человек намеренно
способствовать своему собственному обновлению, начинает давать свои
плоды, что хорошо видно по его дневникам, произведениям и
действиям даже в том их небольшом объёме, который мне известен.

Например, если сравнить косцов Левина из «Анны Карениной» и Кутузова
из «Войны и мира», то можно заметить, что и косцы, и
Кутузов особым образом проявляют свою волю, как-то странно волят.

По первому впечатлению у Кутузова нет своей определённой и
разработанной стратегии, если не считать стратегией стремление не
ввязываться в сражение, чтобы сохранить армию. Кажется, что он
поддаётся стихийно складывающимся и никак не управляемым им
обстоятельствам: разделению армий, сложившемуся направлению
отступления и пр., у него как бы нет своей воли, он как
будто ничего не хочет менять.

Но при этом Толстой замечает в действиях Кутузова одну особенность:
Кутузов, находясь в состоянии некоторого отстранения от
происходящего, проявляет свою волю только тогда, когда
чувствует, улавливает, отмечает, как сказал бы Гоголь, – живой факт,
то есть то, в чём явно проявляется некая сила, тенденция,
живая сущность разворачивания событий.

Как только он замечает это, он немедленно и решительно действует в
соответствии с этой тенденцией.

Косцы, с которыми косил Левин, действовали очень схожим образом:
впадая в некое состояние забытья, они позволяли всему жить
своей собственной жизнью – косе, траве, кочке, рукам, ногам и
пр. и это странным образом заставляло всё действительно жить
своей собственной жизнью так, что невозможно было отделить
одно от другого; работа делалась сама без видимого намеренного
участия человека, производящего эту работу, которое
(намерение) не менялось даже тогда, когда, казалось бы, с
необходимостью требовалось изменение уровня внимания и контроля,
например, при обкашивании кочки.

То есть и Кутузов, и косцы волили то, что жило само, но жило само,
благодаря их волению или в их волении. При этом они сами
никак не могли оживить то, что оживало в их действиях: жизнь
проявлялась и всё делала сама, не по воле человека, потому что
человек никак не может быть причиной происходящего, но не
без воли человека, потому что она, воля человека, является
одним из проявлений этой самой жизни.

Стоит только человеку попытаться напрямую волить происходящее, как
сразу всё поменяется, что хорошо видно на примере того, как
косил Левин или молодой косарь, в этом случае не работа
делается сама собою, а человек делает работу, а это принципиально
разные способы жизни.

Если работу делает человек, то он по необходимости контролирует
процесс работы, то есть работа осуществляется не в состоянии
забытья, где ничто не больше и не меньше другого, а в состоянии
разумного (рассудочного) контроля, где происходит
распределение важности и взаимосвязи элементов: сил человека,
качества инструмента, способа его применения и пр.

В случае же живого сна, забытья вся работа делается сама собой, без
мысли о ней, наполняя всё сознающего человека полнотой
жизни.

Так Толстой нашёл первое из того, что так искал – полноту жизни,
которая оказалась в достижении забытья. Поэтому, кстати, брал
на работы, в которых участвуют люди, опытные в достижении
таких состояний полноты жизни, своих близких – жену, детей.
Толстой не рассказывал им об этом, а втягивал в сам процесс
работы, в котором они могли на собственном опыте это
почувствовать, даже вовсе этого не замечая. И тем самым обучаться жить
по-русски, а именно: не стараться жить, а просто жить.

Не очень похоже на литературную критику, но так сложилось это
размышление в моём живом сне; нетрудно выписать подходящие цитаты
из первоисточников, но это может сделать каждый.

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка