РУССКИЙ КРИТИК 5. Прощальная повесть Гоголя
Сегодня 21 февраля – день смерти Гоголя.
Образ Николая Васильевича Гоголя, сложившийся в отечественном литературоведении, не просто устарел и нуждается в обновлении, а в существе своём не соответствует действительному Гоголю и поэтому требует полного переосмысления.
Искаженный образ Гоголя не только закрывает от нас подлинное содержание его жизни, но, что гораздо более для нас важно, не позволяет нам как читателям воспринимать всю полноту произведений этого русского писателя, то есть не позволяет нам быть полностью самими собой, такими, какими мы можем быть, в том числе – такими, какими мы можем быть, благодаря знакомству с Гоголем.
В принципе, какое нам дело до «Прощальной повести» Гоголя, когда даже отечественным гоголеведам, как современникам писателя, так и нашим современникам, нет никакого дела не только до этой его повести, но и вообще до Гоголя: достаточно почитать Белинского или Юрия Манна, чтобы почувствовать, насколько им неинтересен сам Гоголь.
Даже в критике и исследовании жизни и творчества Гоголя отечественное литературоведение и культуроведение интересуется вовсе не Гоголем, а только тем, как его можно использовать в тех или иных, прежде всего – идеологических целях.
Идеология – это всегда манипуляция, то есть обращение с чем-то или кем-то другим как внешним средством для достижения своих целей. Революционерам и коммунистам нужен был Гоголь-обличитель, Гоголь-сатирик; самодержавию и славянофилам был нужен Гоголь-почвенник, церкви был нужен Гоголь-верующий и т.д., но никому из них не был нужен просто Гоголь, сам Гоголь.
Никто не интересовался Гоголем-человеком, поэтому мы до сих пор не знаем настоящего Гоголя.
Но и это ещё далеко не всё: дело совсем не в том, что мы не знаем настоящего Гоголя, дело в том, что мы не знаем настоящих себя!
Прошло царское время, прошло советское время, идёт постперестроечное время, а мы до сих пор живём так, как будто мы хорошо знаем самих себя и свою собственную культуру.
Но откуда мы можем знать русскую культуру, если в советское время мы разрабатывали советское понимание, которое русскую культуру воспринимало настолько тенденциозно, настолько идеологически, что русская культура превратилась в то чудовище, которое мы теперь и знаем как русскую культуру, а именно: отсталость, распятость между востоком и западом, потеря идентичности, вырождение, «потеря человеческого достоинства в грязи и навозе», как говорил о русском народе современник Гоголя Белинский, «антропологическая катастрофа», «ситуация пата», как характеризует русскую культуру современный нам Гиренок, или «русскость как ненормальное ответвление западной культуры» Подороги и Гройса.
Мы совершенно не отдаём себе отчёта в том, что то восприятие русской культуры, которым мы сегодня живём, мы унаследовали от советских времён, пусть даже немного почистив его от излишней сегодня шелухи.
Так кто же мы такие – русские?
Что такое русская культура?
Жива ли ещё она или мы живём уже в какой-то другой культуре, о которой также ничего не знаем?
Я хочу знать: что такое русская культура и живу ли я в ней?
Поэтому у меня тоже есть цель, но совсем не идеологическая, а человеческая, а именно: насколько я смогу увидеть в Гоголе русского человека, настолько я сам стану русским человеком; для этого я должен действовать по максиме уважения к другому человеку: то есть воспринимать его как целостную личность, все действия которой объединены в гармоничное единство многообразия.
Квинтэссенцией этого несоответствия, а именно: нашего устоявшегося восприятия образа и произведений Гоголя их действительному содержанию, является полное непонимание и даже игнорирование «Прощальной повести» Гоголя.
Дело, конечно, не в недобросовестности русских, советских и российских критиков, литературоведов, филологов, культурологов и философов; дело не в их недобросовестности, а в их тенденциозности, практически неизбежной в 19-том и 20-том веках.
Эта тенденциозность восприятия русской литературы соответствующими специалистами определялась преимущественно их общественной ангажированностью, вплетённостью в стихию общественного, политического и государственного развития сначала России, потом – СССР.
При этом не имеет решающего значения, какую именно общественную силу – крестьянство или вообще народ, самодержавие или вообще власть, дворянство, разночинство, пролетариат, интеллигенцию и пр., представлял собой тот или иной литературовед, поскольку матрицы восприятия русской литературы были одни и те же для всех, отличалось лишь отношение, как это хорошо видно на примере противостояния славянофилов и западников.
Нам предстоит всестороннее переосмысление русской литературы, поскольку мы уже свободны от связанности нашего восприятия с какими бы то ни было общественно-политическими процессами, тенденциями, если, конечно, не считать свободу от политической ангажированности тенденцией.
Мы сегодня уже не нуждаемся в идеологии, потому что современный человек не только не нуждается в каком бы то ни было оправдании своего индивидуального существования, но, сверх этого, его существование именно как современного человека, то есть человека, соответствующего своему времени, исключает любую идеологизацию как затемняющую или даже полностью скрывающую от него – его (современного человека) принципиальную индивидуальность.
То, что современный человек, то есть мы с вами, отчаянно цепляется за те или иные формы идеологии, например, за религиозную веру, или представления о демократии, или приоритет научного мировоззрения и т.д., может быть нам вполне понятным, так как это цепляние имеет пока ещё вполне прагматичное значение выживания, но ни в коем случае не должно закрывать от нас то обстоятельство, что по мере развития современного общества это цепляние за любые хотя и доминирующие сейчас, но уже принципиально отживающие общественные институты, представляет собой именно и только элемент выживания и, соответственно, не является «живым фактом», как называл живое общественное Гоголь, то есть тем, чем действительно живёт современный человек.
То понимание русской литературы и русской культуры, которое мы унаследовали от советского времени, требует полного пересмотра просто потому, что мы живём уже в совершенно другом времени, в то время как продолжаем воспринимать русскую культуру по-старому, по-советски.
Данная работа является первым исследованием в рамках назревшего всестороннего переосмысления не только русской литературы, но и русской культуры вообще. Николай Васильевич Гоголь в этом отношении не отличается от других русских писателей, таких, как Толстой, Достоевский, Чехов и др., просто на его примере особенно наглядно видна та пропасть, которая отделяет наше устоявшееся представление о Гоголе от живого Гоголя и, следовательно, наше восприятие и понимание самих себя как русских от нас как живых русских.
Первым из тех, кто положил начало формированию тенденциозного русского, а потом и советского литературоведения, был, конечно, Белинский, которого Гоголь называл «человеком, находящимся в состоянии странного раздражения».
То есть, для Гоголя, Белинский был таким человеком, который не может всё «сообразить», принять во внимание все необходимые для полноты картины элементы и который поэтому, соответственно, воспринимает лишь часть, фрагмент действительности; «странное раздражение» Белинского вызвано неполнотой, ущербностью, фрагментированностью или, как стали говорить позже, отчуждённостью воспринимающего от самого себя.
Это совершенно невозможно для Гоголя, полагающего, что видеть «всё как есть», или «всё, что ни есть» можно только в «высоком и спокойном состоянии» или в «высокой трезвости духа»; любое упущение даже самого ничтожного обстоятельства искажает восприятие и понимание действительности.
В свою очередь, искажение восприятия и понимания действительности не позволяет русскому человеку служить, делать своё дело, каково бы оно ни было: писать повести, быть государём, капитаном-исправником или мести улицу.
Невозможность служить, или, точнее, искаженное служение, в свою очередь, является основной причиной общественного неустройства, разногласий, раздоров, несправедливости и пр.
Этого, конечно, никак не мог не только принять (даже неприятие чего-то означает, по крайней мере, видеть то, что не принимается), но просто видеть Белинский, который «унаследовал» от догматического православия матрицу двойственного восприятия человека, а именно: как греховного, тварного существа и как сосуда благодати, что в литературной критике позволяло отделять художника, писателя как того, кто находится под воздействием независящего от него вдохновения, от него же как просто человека со своими слабостями, особенностями и пр.
Благодаря такой «технологии» Белинскому, а вслед за ним русскому и особенно советскому литературоведению, которое доминирует у нас до сих пор, хотя советское мы уже пережили, «удалось» безболезненно (для себя, но крайне болезненно для понимания русской словесности) разделить Гоголя-человека от Гоголя-писателя.
И, повторюсь, эту операцию Белинский и К. произвели не только на Гоголе, но и на Достоевском, Лермонтове, Толстом и др., в результате стало очень легко не принимать в расчёт, то есть, по Гоголю, не соображать, личность писателя при анализе его произведений.
Конечно, задним числом, то есть, уже разделив, наши литературоведы охотно занимались и занимаются до сих пор обратным соединением личных особенностей человека, нечто написавшего, с содержанием им написанного, и теперь им, благодаря такой процедуре, стало возможным достаточно свободно находить, или, как любят говорить сами литературоведы, «устанавливать» практически любые «нужные», «подходящие» им связи между человеком и написанными им произведениями.
Благодаря этому нехитрому, но весьма «эффективному» методу отечественная литературная критика приобрела так необходимый ей арсенал в выполнении своей главной задачи – искреннем и даже ревностном «служении обществу», «народу», но на самом деле – служению той или иной господствующей или претендующей на господство идеологии.
Что для неё (литературной критике) было гораздо важнее судьбы и имени какого бы то ни было русского писателя. Показательным примером установления нужных критику, но совершенно отсутствующих в произведениях и действительной жизни писателя связей, представляет книга Басинского о Толстом.
Метод двойственного восприятия литературы, то есть метод отделения творческого вдохновения, или собственно творчества, от личности, находящейся под воздействием вдохновения, позволяет легко манипулировать не только восприятием самого критика, но и восприятием читателя.
Читатель, отделённый от писателя армией обслуживающих как раз это отделение соединением (какая ирония!) писателя с читателем, оказывается заложником того, как именно эта армия соединяет его с писателем.
Читатель получает готовый продукт, в котором уже нет всей личности писателя, а есть только «самый важный» (для критиков) его элемент – «творчество»; в результате читатель выпадает из континуума целостной личности писателя, а вместе с этим неизбежно – из континуума русской культуры, и попадает в совершенно другой континуум – континуум «художественного отражения действительности», «творческого воображения», «таланта рассказчика» и пр.
Оторванные от целостности личности писателя произведения превращаются просто в текст, просто в некоторое описание, восприятие которого читателем происходит в пространстве потребления, которое не «поднимает» читателя до писателя, а «опускает» писателя к читателю, то есть восприятие читателя осуществляется не в топосе оживления, культурного формирования, а в топосе потребления.
Более того, в большинстве случаев первое знакомство отечественного читателя с тем или иным писателем происходит во время его обучения, которое накладывает очень жесткие рамки на процесс восприятия, эти ограничения не оставляют никаких шансов читателю на то, чтобы его чтение происходило в континууме формирующих матриц русской культуры.
Отечественное литературоведение обслуживает именно этот потребительский характер чтения, только, конечно, не в целях коммерции (по крайней мере, в 19-том и 20-том веках), а в целях идеологии.
Это хорошо чувствовал и понимал Гоголь, постоянно, настойчиво и подробно объясняя ущербность и опасность такого двойственного восприятия человека и его дела.
Разделение и отчуждение дела человека от самого человека и напрямую связанное и вытекающее из этого разделения и отчуждения игнорирование человека – вот что наиболее беспокоит Гоголя.
Поэтому он ставит себе задачей всей своей жизни, полагает самым важным своим делом, своим общественным служением и, следовательно, долгом – преодоление этого разделения.
Гоголь стремится найти такое действие, в котором не будет никакой возможности отделить делаемое от того, кто это делает.
Гоголь ищет цельность, целостность, единственность, единство, одно – то одно, которое никоим образом не может быть отделено от человека.
И находит его в смерти.
В намеренной смерти.
Не в жизни, потому что жизнь можно отделить от человека (как отдельного существа), но смерть – никак. Не рассказать или написать о смерти, потому что всё рассказанное и написанное тут же перестаёт быть неразрывно связанным с человеком и начинает жить своей собственной жизнью, а именно – в смерти.
«Гоголь говорил об одном англичанине, который дошел до духовной жизни не так, как другие, которые с молоком всасывают правила и убеждения и веру, заповеданную родителями, неприкосновенно сохраняют. Он, напротив, сомневался во всём и не знал, что избрать себе незыблемою опорою. Погруженный раз в такие думы, он увидел покойника, которого несли мимо. «Да вот, – он подумал, – самое верное! Вернее смерти ничего нет!» И с этой мыслью началось его обращение».
Гоголю, конечно, не нужно было ждать, как Будде, пока мимо него пронесут покойника; в детстве, в 9-летнем возрасте умер нежно любимый им младший брат, спустя некоторое время – горячо любимый отец, так что переживание смерти как некоторого цельного, неразрывного, нерасщепляемого и необратимого события было ему знакомо уже с раннего возраста.
Как и переживание важности служения, служения людям, вере и отчизне.
Эти два переживания – цельности смерти и важности служения стали определяющими для Гоголя; именно этим переживаниям он посвятил свою жизнь.
В 18-летнем возрасте он пишет:
«Ещё с самых времён прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимой ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хоть малейшую пользу… Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага».
Однако, на что бы он ни обращал своё внимание – всё было ненадёжно, особенно остро Гоголь почувствовал это, когда его произведения были восприняты совсем не так, как он себе представлял, когда критики и читатели увидели в его произведениях то, что он туда не вкладывал; после этого он особенно «сомневался во всём и не знал, что избрать себе незыблемою опорою».
Точно так же искаженно приняли его современники, а вслед за ними и мы с вами, объяснения Гоголя о своих намерениях и о своих произведениях, которые он полагал делом любви.
Гоголь сомневался во всём до тех пор, пока его два самых сильных переживания не соединились в одно – смерти как служения или служения смертью, потому что в смерти невозможно отделить одно от другого.
Это слияние произошло достаточно рано, так как «Миргород» построен уже с полным и ясным представлением и решением о прощальной повести.
«Миргород» начинается «Старосветскими помещиками», с описания того, что необходимо сохранить и защитить, а именно: необходимо сохранить и защитить «старый свет» русской культуры, древний свет доброты, единства и любви. Этим светом был полон сам Гоголь, поэтому сохранение этого света, оскудевающего под напором чудовищ, разделяющих людей, он положил своим служением всем.
«Тут-то я увидел, что значит дело, взятое из души, и вообще душевная правда, и в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее ОТСУТСТВИЕ СВЕТА».
В «Тарасе Бульбе» Гоголь показал защитника этого света – казака, добровольно отказывающегося от семьи, дома, хозяйства, друзей и добровольно отдающего свою жизнь для защиты отчизны, веры и товарищей.
И первое, и второе в точности было сделано Гоголем: он не только отказался от семьи (от своей собственной семьи, выполнив долг сына и брата, насколько мог), имущества и даже какого бы то ни было дома («у меня уже давно все мое состояние – самый крохотный чемодан и четыре пары белья»), но и, заживо умирая, как и заживо сгорающий Тарас Бульба, думал только о спасении товарищей.
В повести «Вий» Гоголем раскрыт основной враг света – тьма, или живущие в человеке и невидимые им чудовища, во главе которых находится смерть.
Смерть необходимо «сообразить», принять, как и «всё, что ни есть» остальное, то есть принять в жизнь, для чего требуется, находясь в высоком и спокойном состоянии, пребывая в совершенной трезвости духа, посмотреть смерти прямо в глаза и этим навсегда освободить человека от чудовищ, порождаемых чуждостью, отделённостью смерти от человека.
Казак и философ Хома Брут-Гоголь смотрит в глаза «железной» смерти как вечности, тем самым освещая всё, что ни есть, убивая смерть как чудовище, отделяя её от тьмы, но принимая её как жизнь.
Заканчивается «Миргород» повестью «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифорычем» – рассказом о том, что станет результатом освобождения от чудовищ и принятия смерти, а именно: полной юмора и взаимной любви жизни людей, самым страшным оскорблением и разделением в которой станет определение «гусаком».
Достаточно рано Гоголь понял для себя, как именно он послужит людям, вере и родине:
«Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек».
«О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово.
Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животрепещущей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил в глубину души моей. Там Рим, как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И, как путешественник, который уложил все свои вещи в чемодан и, усталый, но покойный, ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий, верный, желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутреннею, удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти, укрепленный мыслью и духом».
Но пока – в течение более чем 20-ти лет – Гоголь готовился к этому служению, он всеми возможными для него способами служил и своей жизнью.
«Жизни! Жизни! Ещё бы жизни!»
Вот основное переживание, до краёв наполняющее все произведения Гоголя: любовь к жизни человека, который «заживо смотрит в вечность».
Окончательное решение о сроках выполнения прощальной повести было принято Гоголем во время второй поездки за границу, то есть в 1840 – 1841 годах:
«Но я потому не отправляюсь теперь в путь [в Иерусалим], что не приспело ещё для того время, мною же самим в глубине души моей определённое. Только по совершенном окончании труда моего могу я предпринять этот путь. Так мне сказало чувство души моей, так говорит мне внутренний голос, смысл и разум. Окончание труда моего пред путешествием моим так необходимо мне, как необходима душевная исповедь пред святым причащением».
Если окончание «Мёртвых душ» должно было стать для Гоголя осуществлённой душевною исповедью, то прощальная повесть – осуществлённым причащением смертью.
К этому времени по наблюдению других:
«Все в нем установилось, определилось и выработалось».
И по его словам:
«Все смекнуто, соображено, замотано на ус и зарублено на стенке».
Окончание «Мёртвых душ», которое виделось ему возможным в пределах нескольких, 2 – 3 лет, затем паломничество в Иерусалим, после чего – выполнение прощальной повести, причащения смертью, намеренной смерти как служения всем – таков «план» Гоголя при последнем отъезде за границу.
Уезжая, он просит своих близких друзей:
«Тысячи есть причин, внутренних и глубоких причин, почему я не могу и не должен и не властен думать о них [житейских делах моих на 2 – 3 года]… Ничего не могу я вам сказать, как только то, что это слишком важное дело».
Те изменения в поведении Гоголя, которые его близкое окружение, современники Гоголя и те, кто жил и живёт позже него, как мы с вами, а также – критики, литературоведы, писатели, философы и др., восприняли и воспринимают до сих пор как духовное перерождение Гоголя, его воцерковление и даже некоторый мистицизм, были неизбежным результатом окончательного принятия Гоголем решения о прощальной повести и соответствующей подготовкой к выполнению этого решения.
Гоголь не стал более религиозным, более духовным и более склонным к мистицизму, но не мог не стать более серьёзным и требовательным, прежде всего – к себе самому:
«…живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою ещё на нижайших и первых её ступенях. Много труда и пути, и душевного воспитания впереди ещё. Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и только тогда я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования».
По лестнице Иакова сходят и восходят живые души и Гоголь наметил себе такое восхождение как своё «великое поприще», задуманное ещё в детстве служение своей отчизне, вере и товарищам.
Такое восхождение должно быть совершено в «ясном и высоком трезвостью духе».
Мы, вслед за нашими литературными критиками и вообще специалистами по русской культуре, очень легко представляем себе Гоголя как Хлестакова, Чичикова и др., но почему-то совершенно не представляем его себе похожим на кузнеца Вакулу или Тараса Бульбу, то есть мы воспринимаем Гоголя как гениального писателя, но отказываем ему в гениальности его личности.
Послушаем того, кто был с ним хорошо знаком:
«Кто знал Гоголя коротко, тот не может не верить его признанию, когда он говорит, что большую часть своих пороков и слабостей он передавал своим героям, осмеивал их в своих повестях и таким образом избавлялся от них навсегда. Я решительно верю этому наивному, откровенному признанию. Гоголь был необыкновенно строг к себе, постоянно боролся со своими слабостями и от этого часто впадал в другую крайность и бывал иногда так странен и оригинален, что многие принимали это за аффектацию и говорили, что он рисуется. Много можно привести доказательств тому, что Гоголь действительно работал всю свою жизнь над собою и в своих сочинениях осмеивал часто самого себя. Вот покуда что известно и чему я был свидетелем. Гоголь любил хорошо поесть и в состоянии был, как петух, толковать с поваром целый час о какой-нибудь кулебяке; наедался очень часто до того, что бывал болен; о малороссийских варениках и пампушках говорил с наслаждением и так увлекательно, что «у мертвого рождался аппетит»; в Италии сам бегал на кухню и учился приготовлять макароны. А между тем он очень редко позволял себе такие увлечения и был в состоянии довольствоваться самою скудною пищею и постился иногда, как самый строгий отшельник, а во время говенья почти ничего не ел. Гоголь очень любил и ценил хорошие вещи и в молодости, как сам он мне говорил, имел страстишку к приобретению разных ненужных вещиц: чернильниц, вазочек, пресс-папье и пр. Но отказавшись раз навсегда от всяких удобств, от всякого комфорта, отдав свое имение матери и сестрам, он уже никогда ничего не покупал, даже не любил заходить в магазины и мог, указывая на свой маленький чемодан, сказать скорей другого: Omnia mecum porto, потому что с этим чемоданчиком он прожил почти тридцать лет, и в нем действительно было все его достояние. Когда случалось, что друзья, не зная его твердого намерения не иметь ничего лишнего и затейливого, дарили Гоголю какую-нибудь вещь красивую и даже полезную, то он приходил в волнение, делался скучен, озабочен и решительно не знал, что ему делать. Вещь ему нравилась, она на самом деле была хороша, прочна и удобна; но для этой вещи требовался и приличный стол, необходимо было особое место в чемодане, и Гоголь скучал все это время, покуда продолжалась нерешительность, и успокаивался только тогда, когда дарил ее кому-нибудь из приятелей. Так в самых безделицах он был тверд и непоколебим. Он боялся всякого рода увлечения. Раз в жизни удалось ему скопить небольшой капитал, кажется в 5000 р.с.; и он тотчас отдает его, под большою тайною, своему приятелю-профессору для раздачи бедным студентам, чтобы не иметь никакой собственности и не получить страсти к приобретению, а между тем через полгода уже сам нуждается в деньгах и должен прибегнуть к займам. Вот еще один пример. Глава первого тома «Мертвых душ» оканчивается таким образом: один капитан, страстный охотник до сапогов, полежит, полежит и соскочит с постели, чтобы примерить сапоги и походить в них по комнате; потом опять ляжет и опять примеряет их. Кто поверит, что этот страстный охотник до сапог – не кто иной, как сам Гоголь? И он даже нисколько не скрывал этого и признавался в этой слабости, почитая слабостью всякую привычку, всякую излишнюю привязанность к чему бы то ни было. В его маленьком чемодане всего было очень немного, и платья, и белья ровно столько, сколько необходимо, а сапог было всегда три, часто даже четыре пары, и они никогда не были изношены. Очень может быть, что Гоголь тоже, оставаясь у себя один в комнате, надевал новую пару и наслаждался, как тот капитан, формою своих сапог, а после сам же смеялся над собою».
Более того, как ни скрывал Гоголь от всех свой замысел «прощальной повести», он – особенно в самом важном для себя деле, в деле всей своей жизни, – не мог не посмеяться над собой: в образе Хомы Брута, казака и философа, легко узнаётся сам Гоголь, который и рад бы убежать от своего долга, и дико боится его исполнения, но, раз смерть сама выбрала его тем, кто будет служить ей панихиду, кто будет отпевать её, то негоже казаку отступить.
Хома Брут, как ни уговаривал его голос не смотреть в глаза Вию (смерти), сделал это вопреки не страху, а ужасу, который неминуемо испытывает тот, кто «заживо смотрит в вечность».
Стоит обратить внимание на то, какое именно состояние порождало в людях чтение самим Гоголем «Мёртвых душ»:
«…мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения… Это было похоже на спокойное, правильно-разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета».
«Обаяние чтения было настолько сильно, что когда, бывало, Гоголь, закрыв книгу, вскочит с места и начнет бегать из угла в угол, – очарованные слушатели его остаются все еще неподвижными, боясь перевести дух».
«В чтении Гоголя было что-то среднее между двумя этими манерами чтений. Он читал драматичнее Островского и с гораздо большей простотою, чем Писемский… Когда он окончил чтение первой главы и остановился, несколько утомлённый, обведя глазами своих слушателей… На лицах всех ясно выражалось глубокое впечатление, произведённое его чтением. Все были потрясены и удивлены. Гоголь открывал для его слушателей тот мир, который всем нам так знаком и близок, но который до него никто не умел воспроизвести с такою беспощадною наблюдательностью и с такою изумительною верностью, и с такою художественною силою… И какой язык-то! язык-то! Какая сила, свежесть, поэзия! У нас даже мурашки пробегали по телу…». И т.д.
Очевидно, что первые слушатели авторских «Мёртвых душ» воспринимали поэму совершенно иначе, если сравнивать их восприятие с нашим.
Мы не слышим ничего торжественного, потому что наше восприятие уже – до всякого чтения – сформировано белинско-советскими матрицами, в которых мёртвые души – это омертвевшие помещики, чиновники и пр., то есть омертвевшие мы сами.
Мы не слышим ничего торжественного, потому что не слышим, выражаясь поэтически, торжество смерти, возвращающейся на положенное ей издревле место, – место живой смерти, сестры жизни.
«Ничто не может быть торжественнее смерти…»
Возвращение смерти, возвращение мёртвых в жизнь, описанное смотрящим заживо в вечность Гоголем, не может не быть торжественным, не может не восприниматься как ускоряющее, разгоняющее живых до мёртвых и объединяющее их в одно единое целое.
Этот замысел Гоголя настолько дерзок и одновременно смиренен и выполнен с такой силой, что действительно смерть оживает и мёртвые становятся живыми, как только человек полюбит жизнь так, что всех будет видеть своими братьями.
Этот замысел и задуман, и осуществлён Гоголем в континууме русской культуры, формирующей матрицей которого является матрица единства всего живого.
Замысел единства всего русского осуществлён и в «Ревизоре», внутренним стержнем которого является невероятная способность русского человека стать кем угодно, не прикинуться кем угодно, а действительно стать.
Хлестаков (мелкая сошка) действительно становится важной шишкой, превращая важную шишку в мелкую сошку; Добчинский и Бобчинский «есть на свете» и в этом они равны государю, и пр.
Эта свобода быть кем угодно, эта неограниченность временем, пространством и причинностью не может не веселить нас, не может не наполнять нас полнотой жизни, постоянно живущей в нас возможностью свободы.
Читая Гоголя, мы пьём эту свободу, эту любовь и эту силу жизни, но предпочитаем стравливать их в злорадство, в смех над чьей-то жизнью. Это не могло не огорчать писателя и не укреплять его в намерении окончательного, бесповоротного, не интерпретируемого, не подлежащего сомнению служения.
«Так, при самом начале моего пребывания в Риме, разгуливая с ним [Гоголем] по отдаленным улицам его, мы коснулись неожиданно Пушкина и недавней его смерти. Я заметил, что кончина поэта сопровождалась явлением, в высшей степени отрадным и поучительным: она разбудила хладнокровный, деловой Петербург и потрясла его… Гоголь отвечал тотчас же каким-то горделивым, пророческим тоном, поразившим меня: «что мудреного? Человека всегда можно потрясти… То ли ещё будет с ним… увидите».
Впрочем, так же рано, как он впервые задумался о своём шедевре, о самом лучшем своём произведении, он понял, что и это его действие люди не поймут, не увидят, переиначат, извратят, перетолкуют, стравят.
Это ещё больше угнетало его, но не отвратило от задуманного и, в конце концов, решительно выполненного.
«Вовсе не губерния и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет «Мёртвых душ». …это тайна, и ключ от неё покамест в душе у одного автора. Многое, многое, даже из того, что, по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято в другом смысле… Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди – тем, что представлялось мне впереди, – счастливым открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек».
Гоголь писал, что никогда не изменял своему слову, поэтому весь замысел и исполнение «Мёртвых душ», которые состоялись тогда, когда прощальная повесть была уже близка, следует понимать именно в контексте его прощальной повести. В том числе и переименование «Ревизской сказки» в «Мёртвые души» имело, конечно, не прагматичный (как более привлекающее, обращающее внимание, скандальное и пр.) и даже не содержательный (как соответствующее тому, что описывается, а именно – людям с мёртвыми, омертвевшими душами), то есть сатирический смысл, а смысл жизнеутверждающий, как любили говорить в советское время.
Чичиков-Гоголь отправляется в путешествие в стремлении обогатиться мёртвыми, приобрести умершее и забытое, оживить умершее в людях, вернуть то, что умирает и может больше никогда не вернуться, «воскресить всяческое», что очень скоро будет проповедовать Фёдоров.
Умирает и может больше никогда не вернуться старый, древний свет русской культуры, русской жизни, который всё ещё живёт, пусть даже только в поисках «сказителя», делателя сказки, отправляющегося с ревизией по России для того, чтобы проверить, насколько она ещё жива своими мертвецами, предками, собрать всё это умершее, но теперь ожившее, вместе, и перевести, переселить его в одно место – рядом, вместе с живыми.
«В остальных частях «Мертвых душ» выступает русский человек уже не мелочными чертами своего характера, не пошлостями и странностями, но всей глубиной своей природы и богатым разнообразием внутренних сил, в нем заключенных. Многое, нами позабытое, пренебреженное, брошенное, следует выставить ярко в живых, говорящих примерах, способных подействовать сильно. О многом существенном и главном следует напомнить человеку вообще и русскому в особенности».
Это позабытое, пренебреженное, брошенное русское должно вновь стать живым.
Но этот замысел Гоголя был непонятен даже самым близким ему людям, потому что стержнем его замысла было не возвращение традиции, не оживление старого и сопротивление новому, и, наоборот, не стремление к новому и критика старого; стержнем замысла Гоголя была сама жизнь, просто жизнь, которой до сих пор полон русский человек, не простой русский человек в отличие от богатого, просвещённого и пр. русского человека, а каждый русский человек.
Все вокруг боролись за что-то особенное – славянофилы, западники и пр., но никто не боролся за то, чем, по Гоголю, всё ещё были полны все русские, все до единого, от императора до последнего крестьянина.
Никто не боролся за скрытый, но всё ещё живущий в каждом русском свет жизни.
Более того, теперь, когда этот свет стал затухать, необходимо возродить его, а сделать это можно только через восстановление разрушенного единства континуума русской культуры, разрушила который – отдельность каждого русского от других, отделённость всех друг от друга на всём протяжении русской жизни.
(Продолжение следует)
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы