Русская философия. Совершенное мышление 108
Одновременно читаю «Лев Толстой: бегство из рая» Павла Басинского и «Униженные и оскорблённые» Достоевского и невольно, впрочем, здесь – вполне вольно, сравниваю то воздействие, которое оказывает каждый из текстов: первый, к которому более подробно я ещё обращусь, так как мне хочется …действительно хочется, что со мной случается не часто, жить не таким Толстым … вызывает у меня состояние мертвечины, состояние движения по тяжёлой и склизкой грязи уставшего от жизни или никогда не чувствовашего лёгкости человека, или, точнее, только так жизнь чувствующего, другой жизни не знающего.
Конечно, я имею в виду не переживание жизни Толстым.
Второй текст, наоборот, слишком наполнен жизнью, переполнен ею, хотя, по большому счёту, и в первом тексте, и во втором описаны некоторые семейные и личные истории.
В чём же разница?
Почему меня так возмущает, как сказал бы Достоевский, как и любой культурный человек 19-го века, «бегство»?
И совершенно не возмущает, а волнует «Униженные и оскорблённые»?
Ответ уже заключён в вопросе: возмущает – несоответствие, а волнует – соответствие.
Несоответствие тем больше возмущает, чем больше описываемое отдалено от описываемого; но главная хитрость заключается в том, чтобы это отдаление описания от оригинала было не настолько очевидно, чтобы становилось ясно, что в этом отдалении и заключается основная цель описания.
Басинский пишет по форме не критику и не пародию на биографию, но – «честную», «правдивую» книгу, а сделать это можно только при одном условии – насколько возможно не учитывать наиболее важные, наиболее сильные, наиболее существенные и, следовательно, основные формирующие переживания описываемых им персонажей.
Именно так получаются по форме – честные и правдивые описания, особенно при таком огромном количестве различного рода письменных текстов, в которых легко найти – нужные – для цитатного подтверждения поставленной задачи материалы; именно так получаются по существу – пародии, анекдоты, пасквили, карикатуры.
Читателя, особенно неопытного и ещё «особенней» – современного читателя, приученного и поэтому склонного к только, всего лишь интерпретациям устоявшихся представлений, когда привычный образ вдруг предстаёт в неком новом свете, например, духовный человек – без штанов, сильный человек – в соплях, мыслитель – в дураках, герой – сидящим в луже и плачущим.
И вот Басинский, конечно, только Басинский, а не жизнь, «заставляет» Толстого бежать, спасаться бегством, он (Басинский) с видимым и настойчивым удовольствием «травит» образ Толстого как зайца, как обречённого всей своей жизнью на поражение, на «трагедию», на «катастрофу».
Но для внимательного читателя ясно видно, что под так настойчиво навязываемой нам Басинским трагедией жизни Толстого скрывается фарс, который получается посредством изъятия главного из жизни описываемого человека.
Нас знакомят с мельтешением потерявшегося человека, убегающего от наросшего кома проблем; удивляет не то, что кто-то видит Толстого таким, потому что, скорее всего, таков он сам или, по крайней мере, которому самому хотелось бы именно этого – смочь убежать, спастить бегством, не удивляет и то, что кому-то это понравилось и среди журналистов, и даже среди писателей.
Удивляет другое – неужели современные РУССКИЕ писатели видят Толстого таким же, каким его показывает нам Басинский?!
Впрочем, чему удивляться: вчера посмотрел на канале «Культура» в проекте «Академия» часть лекции Волгина о Достоевском и услышал (употреблять здесь слово «узнал» невозможно), что после «Бедных людей» в творчестве Достоевского наступил кризис! и поэтому Достоевский, чтобы выйти из кризиса, вольно или не очень, способствовал «перемене своей судьбы», участвуя в петрашевском деле и тем самым провоцируя эту самую судьбу на насильственное вторжение в его жизнь!
И в дополнение к этому Волгин ещё сравнил это «стремление» Достоевского с дуэлью Пушкина и «уходом» Толстого!
Бедные студенты!
Бедные телезрители!
Бедная русская литература!
Бедная русская культура!
До каких пор об тебя будут вытирать ноги так «горячо любящие» тебя журналисты, критики, профессора и вообще вся эта бойкая армия хищников, жадно ищущих, чем сейчас можно поживиться?
Разве «Двойник», «Господин Прохарчин», «Хозяйка», «Слабое сердце», «Неточка Незванова», «Белые ночи» слабее «Бедных людей»?
Или произведение оценивается количеством проданных экземпляров и написанных критиками положительных статей?
Повторяю, сам Достоевский никак не мог различить их, то есть свои произведения, по степени талантливости, он никак не мог понять, почему одно хвалится критиками и принимается публикой, а другое – нет.
Более того, Достоевский, собственно, ничего существенного не мог изменить в том, что писал, потому что писал только о том, о чём мог писать или, точнее, о чём не мог не писать.
А вот конкретное произведение писателя – роман, повесть, рассказ – вполне может иметь свою собственную судьбу, не зависящую напрямую от того, насколько талантливо оно написано.
Достоевский – не Акунин, он не занимался проектами, впрочем, как и Толстой – не Басинский, в его жизни не было и вообще не могло быть никаких проектов, потому что и Достоевский, и Толстой, как и любой более или менее чувствующий русский писатель, прекрасно понимали, что жизнь не проективна, что человек очень даже может быть проективен, но только не жизнь; впрочем, о проектах поговорим подробнее, когда внимательно разберём книжку Басинского.
Или, наоборот, если уж таким образом сравнивать произведения Достоевского по талантливости, чем лучше «Село Степанчиково и его обитатели» или «Униженные и оскрблённые», чем «Белые ночи» или «Слабое сердце»?
Не лучше и не хуже.
Кроме внешней судьбы этих произведений Достоевского, которая (судьба) определяется сплетением многих обстоятельств, существует связывающая их в – ОДНО ПРОДОЛЖЕННОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ, размышление, наблюдение, впечатление, переживание, осмысление, так вот, существует внутренняя, стержневая нить бытия самого Достоевского, не биография, не цепь событий, случившихся с Достоевским, а их впечатление, переживание и осмысление, происходящее непосредственно или через некоторое время.
Цепь, или нить бытия, которая сплетается и разрывается не фактами биографии, например, неприятием произведения или арестом и каторгой, а тем и только тем, как человек как непосредственный или даже косвенный участник событий был впечатлён этими самыми событиями.
Не читатель, конечно, потому что впечатлительность читателя формируется в другом, чем у автора, топосе восприятия, в другом общественном пространстве, не читатель, а сам «автор» переживания этих событий.
Мы как читатели, рассматривающие факты биографии Достоевского как события, которые ДОЛЖНЫ БЫЛИ произвести на писателя такие-то впечатления, например, усилить религиозность, нервность, совестливость, отвращение к общественному насилию и пр., к тому же подталкиваемые к этому критиками, литературоведами и даже философами, ВООБРАЖАЕМ, домысливаем, предполагаем, угадываем за него.
Однако Достоевского, как до ареста и каторги, так и после этого СОВСЕМ НЕ ИНТЕРЕСОВАЛ ни механизм социального насилия, ни какая бы то ни было дискредитация этого механизма, не интересовал не по причине того, что он струсил или переменил мировоззрение, а просто потому, что он не интересовал его ни до этого, ни после.
Достоевского интересует совершенно другое, а именно: его интересуют механизмы впечатлительности человека, которые заставляют этого человека, в большинстве случаев помимо его собственной воли, страдать, более того, не просто страдать, но даже насиловать себя.
Так, как это сделал Вася Шумков, которого Достоевский лишил отчества, то есть способности повзрослеть, потому что его герой НЕ МОЖЕТ повзрослеть, остепениться, но не по причине недоразвитости или какого-либо другого изъяна, а, наоборот, по причине слишком сильной чувствительности, слишком необратимой впечатлительности, слишком болезненной открытости к происходящему.
Но и это ещё не всё, и, пожалуй, даже не самое главное; я имею в виду то, что Достоевского больше всего интересуют не просто впечатлительные люди, а впечатлительные РУССКИЕ люди, к которым, собственно, только и внимателен Достоевский, а именно: те русские люди, в которых и через которых светит «старый свет» русской культуры.
И Девушкин, и Голядкин-старший, и Ордынов, и полковник Иван Ильич, и Иван Петрович из «Униженных», – это те русские, в ком светятся старосветские помещики Гоголя, те, в ком спрятан «брат всех» Акакий Акакиевич или станционный смотритель, те, в ком теперь – с момента воплощения «прощальной повести» – светит русская любовь ко всему живому.
Свет этой боли и боль этого света теперь живёт и в русской культуре, и в русской литературе как некоторый маяк, ориентир, точка притяжения, от прозы Достоевского, сквозь прозу (поэзию) Пастернака и Шаламова, до …пока ещё не знаю чьей прозы, но может быть, ещё узнаю.
Бедный доктор-профессор Волгин так отгородился от переживаний Достоевского, переживаний, которые практически прямо описаны в его романах и которые являются ЕДИНСТВЕННЫМ источником восприятия его произведений, чтобы НЕ БОЛЕТЬ ВМЕСТЕ с Достоевским, чтобы стравливать эти переживания в яркие, напыщенные, – и тем более яркие и напыщенные, чем сильнее страх боли, – картины «трагической» судьбы писателя, «трагического» времени и пр.
В результате мы имеем то, что имеем – причёсанных Гоголя, Достоевского, Толстого, и, соответственно, причёсанных самих себя; мы не даём себе права, мы не позволяем себе волноваться, переживать вместе с Достоевским, мы как будто волнуемся, мы как будто переживаем и поэтому так благодарны тем, кто подготовил такое восприятие нами самих себя в чтении русской литературы, то есть – критикам, литературоведам, философам.
Кстати, я уверен, что общение Достоевского в конце его жизни с сильными мира сего было столь же «обосновано» его мировоззрением и мироощущением, как было «обосновано» его общение с белинскими и петрашевскими в молодости, то есть внутренне – никак, волею обстоятельств, прежде всего – желанием быть писателем (в смысле бытовать, а не в смысле быть), существовать как писатель.
Заметьте, друзья, я ни на йоту, то есть ни на строчку не выхожу за рамки непосредственного содержания тех произведений Достоевского, которые я читаю в хронологическом порядке, я ничего за него не домысливаю, ничего себе не воображаю, типа: «ах, как он сочувствовал бедным людям», «ах, как он страдал на псевдоказни, каторге» и пр.
Я читаю без малейшего воображения, в полном соответствии с русской феноменологией, которая требует всё соображать (учитывать, удерживать) и ничего не выделять; когда я читаю Достоевского, я даже не помню, чей текст я сейчас читаю, не помню его биографию, что я о Достоеском знаю, слышал, помню, думаю, воображаю, придумываю и пр.
И только тогда оказывается, что бедные люди – это не те, которых жалко потому, что они бедные и тем самым угнетённые.
Бедные – это те, в которых ещё жив свет русской любви, старый древний свет единства всего живого, свет, который, высветляя всё вокруг человека, оставляет его самого в тени, закрывает от человека его самого как отдельного, отделённого от жизни всего, делает человека слепым по отношению к себе, делает его совершенно беззащитным и беспомощным – не в мире чистогана, такое понимание было бы слишком легко и просто, а в мире индивидуума.
«Есть натуры решительно всем довольные и ко всему привыкающие; такова была именно натура отставного полковника. Трудно было себе представить человека смирнее и на все согласнее… он был так добр, что в иной раз готов был решительно все отдать по первому спросу и поделиться чуть не последнею рубашкою с первым желающим.
Мало того, что дядя был добр до крайности – это был человек утонченной деликатности, несмотря на несколько грубую наружность, высочайшего благородства, мужества испытанного. Душою он был чист, как ребенок, Это был действительно ребенок в 40 лет, экспансивный в высшей степени, всегда веселый, предполагавший всех людей ангелами, обвинявший себя в чужих недостатках и преувеличивавший добрые качества других до крайности, даже предполагавший их там, где их и быть не могло. Это был один из тех благороднейших и целомудренных сердцем людей, которые даже стыдятся предполождить в другом человеке дурное, торопливо наряжают своих ближних во все добродетели, радуются чужому успеху, живут таким образом постоянно в идеальном мире, а при неудачах прежде всех обвиняют самих себя. Жертвовать собою интересам других – их призвание. Конечно, он был слаб и даже уж слишком мягок характером, но не от недостатка твердости, а из боязни оскорбить, поступить жестоко, из лишнего уважения к другим и к человеку вообще. Впрочем, бесхарактерен и малодушен он был единственно, когда дело шло о его собственных выгодах, которыми он пренебрегал в высочайшей степени… он никогда не верил, что у него были враги… Уступал он из какого-то застенчивого добродушия, из какой-то стыдливой деликатности, «чтоб уж все были довольны и счастливы»… что-то благородное, кроткое, правдивое, веселое и наивное до последних пределов поразило меня в его характере и влекло к нему всякого».
Бедность собой превращает русского человека одновременно и в предмет манипуляции, насилия над самим собой, и в предмет манипуляции, духовного насилия другими.
Единственное, что усугубил арест и каторга в Достоевском (помните, только по текстам), – это ненависть Достоевского к тем, кто умело и, разумеется, жестоко манипулирует людьми со слабым сердцем, пусть даже это сердце бьётся в груди храброго и мужественного полковника-гусара, от которого можно нарваться и на пинок, и даже на выгон взашеи, но и это точно так же можно использовать для духовного насилия над тем, кто дал пинок и выгнал взашеи, даже для ещё большего насилия.
Эта ненависть к духовному насилию, к манипуляции душевными качествами усилилась не потому, что Достоевский испытал это на себе при аресте, казне и каторге, а потому, что он в этом направлении шёл задолго до ареста и я это направление уже показывал.
Арест и каторга только подтвердили это направление, только ещё больше, лучше, яснее, нагляднее продемонстрировали то, что уже переживал Достоевский.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы