Современное языкознание смотрит на текст как на систему элементов, взаимодействующих между собой. Для функционирования системы важны не столько сами элементы, которые, в конце концов, можно заменить, но общая структура и сама специфика вышеупомянутого взаимодействия. Хотя поэзия и состоит из слов, но расставить их так же, как они стоят в оригинале, не получится. И дело не только в грамматике, разной в ЯП (языке перевода) и ЯО (языке оригинала), но в способе и традициях взаимодействия между словами, вычлененными из языка общения и используемыми автором и переводчиком с целью отображения примерно одинаковой, почти той же самой информации. Только беда в том, что автор хотя бы догадывается, какая именно информация вложена им в собственный текст, а переводчик должен «влезть в шкуру автора», чтобы этой информацией завладеть.
Кто-то станет утверждать, что вся информация находится в тексте произведения, просто ее нужно уметь оттуда вытащить. Даже если это и так, никто не гарантирует, что, будь переводчик в силах отыскать нужные слова для передачи этой информации, перевод и оригинал можно будет формально сопоставить, да еще согласно общепризнанным правилам. Во-первых, и сами критерии можно оспорить, это же, в конце концов, не математика и программирование, а вполне себе художественные тексты! Во-вторых, нельзя гарантировать, что на другом языке та же самая авторская задача, та же самая авторская модель мира, ситуация, информационное сообщение, будучи воплощены владельцем информации в полном объеме, не потребуют настолько кардинальных изменений в структуре текста, что поэлементное сопоставления перевода и оригинала окажется абсолютно пустой задачей.
Все дело в информационных слоях, на которые обращает свое пристальное внимание конкретный переводчик. Сторонники всякого рода научных подходов к переводу стараются обратить особое внимание на смысл, заключенный в оригинальном произведении, мечтают о том, чтобы максимально сохранить структуру авторского высказывания и наиболее простые элементы формы. Ясно, что при таком подходе невозможно учесть ни идиостиль, ни иные глубинные особенности авторского текста. Сложно будет сохранить и поэтическую ауру текста перевода, сделав ее приемлемой для читателя стихов на ЯП.
НОВЫХ СТИХОТВОРЕНИЙ ДРУГАЯ ЧАСТЬ (1908)
Архаический торс Аполлона
Мы не застали светоносный взгляд
подбровных яблок, в плоти камня зревших,
но торс хранит как бы огонь сгоревших
свечей... Живой, лишь убранный назад,
вглубь канделябра. Ведь иначе статью
грудь не могла б слепить, иначе б сила
улыбки в бедрах этих не сквозила,
лелея центр, в котором спит зачатье.
Тогда б в обрубке нас не волновал
могучих плеч стремительный обвал,
как дивный мех, не вспыхнули б изгибы;
в тебя лучом от каждого излома
не бил бы взгляд точеной этой глыбы.
Ты понят. Жить ты должен по-иному.
Дельфины
Вы к людям тянетесь – и тем сродни,
кому морская, буйная свобода
милей всего. Почуяв, где они,
за их триремами вы мчались в оны дни,
когда Нептун вздымал до небосвода
тритонов, словно взмыленных коней.
Вы плоть от плоти рыб, и все же вам родней
не вечно сонное, немое племя,
но каста избранных – морских бродяг, чье время
вы приближаете всей сущностью своей.
Всей стаей весело резвясь,
как будто с волнами играете в пятнашки,
вы с моряками чувствуете связь,
и, путь домой венчая без промашки,
блаженствуя, безумствуя, кружась
вокруг бушприта, как по круглой вазе
кружит орнамент, буйно, как в экстазе,
пораниться о судно не боясь,
вы то ныряете, то спорите с волною,
пространство оставляя за спиною.
И шкипер рад негаданным друзьям,
веселым, радостным, беспечным, как он сам,
когда опасность скроется в тумане
за пристанью. И тихий звездный год
вблизи, как те дельфины, проплывет,
увенчанный богами и садами.
Сивилла
Знали – старше нет. Она с тех пор
ежедневно мимо шла. В квартале
поколения сменялись. Стали
говорить: она стара как бор,
мера ей – столетья. Но была
в ней, часами стывшей на всегдашнем
месте, высь и вековечность башни –
черной, старой, выжженной дотла.
И слова, не знавшие границ,
здесь искали место для гнездовий,
каркали над ней, кружа на воле,
а потом, в ночном нуждаясь крове,
проводили ночь в ее юдоли,
сидя в темноте глазниц.
Алхимик
В сердцах он прекратил эксперимент.
Еще дымок курился над ретортой,
а он уж взял на ум с улыбой гордой
то, отчего не наступил момент
его триумфа. Важен не предмет,
сияющий как солнце, но всё вместе:
душа – как море, и в мозгу – созвездья;
(ему и колбе – дел на тыщу лет!).
Чудовище, из склянки выйдя вон,
(он сам того хотел), вернулось к Богу,
к своим размерам, данным от корней.
.
И, бормоча как будто спьяну, он
прильнул к ларцу, где золота немного
осталось от безумных дней.
Сумасшедшие в саду
Дижон
Как прежде, живописная ограда
двор обвивает, тишиной струясь.
Здесь те живут, кому уже не надо
от внешней жизни брать хотя бы часть.
Что быть могло – давно лежит на дне.
Они бредут всегда по тем же тропкам,
поглощены своим круженьем робким,
покорно, примитивно, как во сне.
Иные, впрочем, рядом с вешней грядкой
убого в грязь колени опустив,
копаются... Но есть иной мотив,
излом в движеньях, сделанных украдкой,
у них для ранних изумрудных трав,
испуганная, бережная ласка:
дерн дружелюбен. А вот роз окраска
имеет сильный и чужой состав,
и, видимо, возвысится некстати
над их наивной мудростью, увы.
Но речь сейчас о благодати:
о тайне тихой муравы.
Из жития Святого
Он ведал бездны. Даже вход в провал
был схож со смертью, нестерпимо-черный.
Но дальше ужас рос, и он упорно,
как сына, сердце наставлял.
Он знал нужду такую, что и ночь
к утру сменялась лишь затменьем света.
И душу живу, как родную дочь,
навеки отдал, как ни больно это,
чтоб предалась Супругу своему
и Господину. С неизбывным пылом
он жил в скиту, похожем на тюрьму,
и даже речь людскую позабыл он.
Он очень долго жил и, наконец,
изведал счастье, редкое меж нами,
себя нести и нянчить временами,
как нянчит сотворенный мир Творец.
Слепой
Париж
Словно по фарфору – черный штрих
трещины, он рассекает тело
города: свет меркнет оробело
расступаясь перед ним. Затих
абрис мира, будто на холсте,
на чертах лица. Волну предмета
ловит он и впитывает это
шаг за шагом. Чувства, даже те
красочны: – мы видим холод, скуку...
Тем волшебней близости искус:
жертвенно он простирает руку,
словно в подтвержденье брачных уз.
Поблекшая
Перчатки вышли из моды,
а шейный платок – как в гробу!
Запах идет из комода,
определяя судьбу
парфюма любви, который
был связан с ней – и весной.
И кто она, в эту пору
неведомо ей самой.
В комнате (нищей, жалкой!)
уют наводя хоть какой,
она роднёй-приживалкой
живет... Возле той, молодой.
Вечерняя трапеза
Стучится вечность исподволь в наш дом,
но ход вещей мы видим лишь в осколках.
Об ужине евангельского толка
сболтнет витрина в лавке за углом: –
как выглядят и как себя ведут,
кичась судьбой, и трудной, и банальной,
и, воздевая руки машинально,
их небесам, как знаки, подают,
и машинально, но как будто внове,
звучат слова: что пить и что делить.
И нет Того, кто, фальши прекословя,
уходит прочь, чтобы со всеми быть.
Зато легко столкнуться с гордецом,
кто, устыдившись матери с отцом,
честит «старьем» наивность их натур.
(Сдать по дешевке? Это чересчур!)
Заклинание змей
Едва качнется в трансе заклинатель,
и звуки флейты, ластясь и дразня,
разнежат слух, не ты ли, друг-приятель,
в обход тех мест, где рынка трескотня,
заглянешь в круг мелодии тягучей?
Той, что зовет, зовет, зовет... И вот
рептилии встают в корзине тучей,
но их порыв смягчает льстиво тот,
кто их позвал. А дудка, чтоб ей пусто,
меняет страх на буйство темных сил.
Все очевидно: черный глаз индуса
прохожих порчей угостил,
ты мечен смертью. Солнце льется лавой
и треснул, как пустая скорлупа,
восточной нашпигованный приправой,
твой силуэт нордический. Слепа,
слабеет воля, дать отпор не смея.
Ты беззащитен. Струны жил дрожат.
Подобно стеблям вытянулись змеи –
и в злобных тварях блещет яд.