Комментарий | 0

Отравленная филология

 

(По направлению к корню поэзии)

 

П. Пикассо Портрет поэта 1902 г.
 
 

 

                                                               Выходит, что мы и в самом деле прокляты за наши                                                                преступления, раз мы напрочь утратили поэзию вселенной.

                                                                                                                    Симона Вейль

 

Вотчина поэта (да и человека в целом, покуда он еще чуточку человек, а не вполне гомункулус) – тайна – вроде бы затюркана. Хотя на самом деле шоу-бум не вокруг тайны, а вокруг энигмы: загадки (с окраской жути). У загадки есть разгадка, у тайны нет разгадки. Она сокровенна и даже целомудренна, более того: поэт нам показывает (стихами ли, картинами ли, жизнью ли своей), что кроме тайны по большому счету во вселенной никого и ничего нет; просыпаешься и обнаруживаешь: "есмь". А вот в каких формах переживать этот нуминозный парадокс, этот корневой коан – это его личное дело. Возможно, монотонный вариант Зинаиды Миркиной не самый красочный. Но это уж кто как может. Мурасаки Сикибу или Сковорода или Ив Бонфуа, возможно, выходили из положения изящней. Или А.К. Толстой. Или Тарковский. Или И.С. Бах. Или Рахманинов... Улитка или абрикосина в диком ущелье возле древнего абхазского ручья в то достопамятное для меня лето переживали это много глубже и скромнее. Впрочем, в пять утра на веранду, с которой спуск к ручью, выходили старушка со старичком. Тихие-тихие, завтракали скрытно-скромно как птички, а потом садились: она в кресло-плетенку, он на приступочку и курили долго и тихо очень медленные какие-то неведомые мне то ли цигарки, то ли самодельные сигареты. Их хрупкие легкие тела вслушивались в рассвет, приходивший с легким журчаньем воды и звуками лесного склона на той стороне, которые слышали только они. Что они здесь делали? Зачем приехали из какой-то другой эпохи? Две состарившиеся птицы, выпавшие из гнезда.

Как отличить бытие от сущего? Сущее может быть сведено к минимуму (войной, катаклизмами) или даже уничтожено, а бытие останется и остается, его не тронуть, оно неизменно будет согревать нематериальным свечением всё то, что истинно есть; течь в твоих жилах между нет и да.

«Сознание – это не эмоциональные и умозрительные ловушки, но неведомое одинокое понимание». Это сказал один восточный монах из 12-го века. Но разве он не великий поэт? Не называю его имени, дабы не вводить и себя в грех накопительства имен. По слухам, вселенная была чиста именно до появления имен.

В двадцатые-тридцатые годы прошлого века в России возникли условия для появления около-гениальных людей: точку сборки снесло словно крышу ураганом. И хлебниковский экстаз, и обэриуты, и "Столбцы" Заболоцкого возникли из этого шторма. Да что "Столбцы", и Белый в прозе (впрочем, и нейтронная бомба "Улисса" взорвалась тоже в начале двадцатых, и "Бесплодная земля" Элиота), но ведь выстрелило еще Розановым несколько ранее, показавшим пример почти абсолютной свободы формы и стиля вплоть до эксгибиционизма в союзе с предельно странной фигурой религиозного экзистанса. Всё кипело, равно как в живописи кубизмами и абстракционизмами. Введенский стоял, ошеломленный именно тем, что точка сборки подвижна; он ведь не читал романов Кастанеды или древнеиндийских манускриптов, но чувствовал вибрации стен и внезапные их исчезновения, чувствовал как ребенок: просто и явственно. Соприкасались, качаясь и дрожа, разные миры под одной "крышей". Было и странно, и восхитительно, и жутко в особенности потому, что шатались не просто здравый смысл и метафизика, которой он обучался в университете, а скрепы между людьми, сам "гуманизм", да что там – скрепы внутри человека; основание власти и ее хотений становилось всё призрачней, уходя в воландовский туман. Человек становился букашкой, каждая буква во рту которой могла стать цианистым калием.

       (Мета-метафористика новейшего времени явилась, собственно говоря, из этих же полей: из взорванного мира, где распад всех связей и струн выхлестнул человека в "пустое поле" бессмысленного хаоса информации. Точка сборки начала хаотически дергаться, в крошечном, конечно, диапазоне, и явилось чувство свободы полета слов, сцепляющихся в случайных совокупленьях вне каких-либо причинно-следственных между ними связей. Прыжки промискуитета. В этом смысле куда двадцатым годам до нас! У Заболоцкого эта анархия дискурса все же ухватисто держалась за молитвенный склон чела поэта: "И если б человек увидел / Лицо волшебное коня,/ Он вырвал бы язык бессильный свой/ И отдал бы коню. Поистине достоин/ Иметь язык волшебный конь!") В современной же анархии нет единственного объекта: поэт раздираем бессчетием объектов воображения, каждый из которых претендует на центровую самоценность.  Этот порок, абсолютно губительный для души, но изумительно плодотворный для эстетических танцев, отметил еще Киркегор.

      

В пользу поэта-гиперметафориста говорит то, что он вроде бы прекращает прежнее линейное мышление и потому сразу в него врывается вúдение-восприятие, то, что на Востоке называется даршан и что поздний Гессе называл филосией: любовью к созерцанию как акту вос-приятия. Отключая ум, поэт попадает в хронотоп не-ума. Нет-нет, это не сверх-ум и не ницшеанский сверхчеловек, а не-ум, это другой человек, порывающий с умом цивилизации. Во всяком случае на эстетическом уровне. Увы, и только.

       Метаметафоры в идеале – прыжки-полёты, подобные коанным. От чего эти прыжки, свобода от чего при таких прыжках? От ума, то есть от глупости человеческой с маркировкой ХХI века. Наслаждение чувством полета в объятьях не-ума. Побег, отчасти в чем-то подобный побегам хиппи и битников. Поэт-метаметафорист покушается на вкус не-ума.

       Против мета-метафористики говорит новая форма эстетического плена: порабощенность культурологичностью, величайшая ментальная эклектика; пленённость центрами моды, а не служение центру внутри себя.

      

Но у поэта есть еще один серьезный враг – привязанность к словам; да что там: рабствование у слов. Зачастую именно это делает его полеты тщетными, заражая их субъектностью "я", то есть актерством и самолюбованием. (Мир раздроблен на сцену и зрителей). Здесь-то особенно видна пропасть, возле которой происходит ментальный танец. Незабвенный мастер Хуэй-нэн говорил: "Невежды рассуждают о мудрости; мудрые хранят её в сердце. Простое говорение о ней моментально приводит ко лжи, а ложь – это уже не реальность". Иначе: поэтический танец происходит не из природы слов, а из природы сердца. Вот в чем секрет невозможности блефа. Контроль за словами поэта ведет не голова, но сердце; но не то сердце, которое задействовано в матрице. Пожалуй, что этого сердца уже в цивилизации нет. Его убили вместе с индейцами.

 

Почему существует круг непоэтов, устремляющихся к поэзии? Потому что поэт – только метафора человека. Тайна поэзии – это во многом тайна человека, когда он задает себе вопросы об истинном модусе своей жизни. Интерес человека к поэзии это не интерес к красивым словам, совсем напротив – интерес к красивым словам минует само существо поэтического модуса жизни.

        

Тем не менее, зачем измучивать себя выслеживанием тайн, зачем их выдумывать и сочинительствовать во имя их, если исток каждой вещи – не от мира сего? И ведь дело обстоит именно так. Такова природа и сущность любой, всякой вещи... Кроме той, что выставлена напоказ в качестве шедевра... А как же "Сикстинская мадонна" Рафаэля? Но ведь она существует лишь в виртуальной, измышленной сфере, где ты подвергнут массовому гипнозу. Тебе навязан экстаз и восхищение, тебе заданы точка обзора и сам вкус наслаждения. Картина Рафаэля божественна в той примышляемой нами  сфере, где мы самочинно поставили себя в качестве продолжателей творенья Божьего. Повесь ее монах Рафаэль на стенку в своей монашеской каморке, и она бы превратилась в такую же вещь, что и его чайник, и табуретка в саду, осыпанная гнилыми листьями, мокнущая под дождем. Она вышла бы в свободу. В каморке она, подобная табуретке в саду или одинокому листу на ветке, обретает статус неведомой вещи, причастной к Антенне, в то время как на выставке или в музее она объявляется всего лишь прекрасной, то есть ввергнутой в ценники антропологического соревновательного тщеславия. (Было бы весьма ошибочно представлять, что табуреточку в келье монах небрежно пинает ногой, лишь иконке посвящая весь свой душевный трепет). Возникает ощущение, что чем более мы накапливаем прекрасных музейных вещей, тем слабее ощущаем эманации, идущие от каждой вещи.

 

– Ты говоришь, что мир погубила красота. Я понимаю: это твоя форма крика, которым ты пытаешься привлечь внимание к чему-то важному. Но ведь на самом-то деле красота лечит, разве не так? – Прежде нам надо бы понять, что амбиции искусства безмерно завышены. В подавляющем большинстве случаев нас влечет через механизмы красоты эрос, наш личный, нереализованный, он возбуждает нас и томит. Вспомни действие на нас в юности музыки Бетховена, Шуберта, Шопена, Вагнера, а затем тяжелого рока и даже Леннона и т.д., и т. д. А сейчас вспомни, во что превратились нынешние театры, сцены и экраны. Да, в зрелищные бордели грубого помола. Искусство – форма сублимаций, перевод эротического томления в изящную (соблазняющую потенциального друга, любимую, "партнера") музыкальную или стихотворную структуру. Но и в другие структуры тоже, там только цепочка передачи энергий подлиннее. Вспомни лишенных своих возлюбленных Бетховена, Шуберта, Шопена, Чайковского и т.д. Вспомни признание Вагнера о том, что если бы судьба дала ему любимую женщину, свой дом и достаток, то он забыл бы о музыке совершенно. Искусство творили несчастные. Либо чувствовавшие себя несчастными. Либо счастливые, но в часы глубокого внутреннего одиночества, заброшенности, ненужности никому подлинного их эроса. Подлинного – понимаешь? Мы сострадали их неудовлетворенному эросу, покуда он у нас самих был неудовлетворен либо удовлетворен убого, извращенно, не в полноте космического течения. Счастливые не нуждаются в искусстве. – Тогда в чем проблема? – Не в чем, а в ком. В том, чтобы ты и я ясно понимали, в чем зазыв искусства и той же поэзии в конце концов. Чтобы мы не обманывались и не давали себя обмануть. Есть искусство, которое не барахтается в сублимациях и не жаждет подцепить зрителя, слушателя, читателя, но живет само для себя, постигая непознаваемую печаль нашей судьбы, дотрагиваясь до таинственного пограничья, за которым Изначальные смыслы, путь к которым лежит через спонтанность.

Поэзия сегодня в громадном ажиотаже, а ей бы следовало взять паузу. Ибо поэт, попытавшийся бы говорить от имени человечества, не мог бы не посыпать голову пеплом.

Красота возрождающегося мира взойдет (когда-нибудь) под уходящие аккорды труб гнева Божьего.

       Поэзия есть всё что угодно, только не искусство красноречия, где доминирует жажда манипулировать твоим восприятием, словно бы ты только и ждал, когда тебя "красиво" изнасилуют. Поэзия – совсем не это. Нет, не это. В поэзии нет ни грана агрессии, нет ни туманной прядки натиска, ни малейшего Sturm-und-Drang`а. Вот почему современный человек не способен к поэзии. Он утилитарен и за-образован, он абсолютно не свободен, весь покрытый присосками хотений (т.е. отбираний или завладеваний) и жажд, якобы вполне законных. А жажда-то (инвариант священной тоски) – на другой стороне его существа.

Красота есть чувство мистического объема, единство ритма как минимум трех модусов, но еще и сам этот струящийся и однако неподвижно-покойный синтез-объем, сквозящий во всем, но иногда являемый в пучке концентрированной внезапности, ощущаемой рецепторами как экстаз. Первый слой (измерение, модус) сам по себе, оторванный от двух других, есть ложь и обман. Дорастут ли до этого чутья наши записные эстетики? В нашем маленьком эоне – нет. Сущность красоты хорошо выразил живописец Го Жо-сюн (Х век): "Используя форму – пиши дух". Что и делают прыжки настоящего дзэнского "метареалиста".

 

Когда я написал (в одной из работ) о расизме (а точнее: об акосмизме) в стихах (то есть в сознании) Иосифа Бродского (вот кому повезло с читательской диалогичностью), то дело ничуть не в том, чтобы я проводил какую-то идею или исходил из какой-то своей мировоззренческой позиции. Ничуть не бывало. Мой ум вовсе не цепляется за какие-то этические постулаты, когда я читаю его эстетически роскошные стихи. Суть в том, что я непосредственно, чувственно-тактильно воспринимаю такие стихи как что-то уклончивое, намеренно демонстрирующее мне ум и остроумие "певца", и через это они становятся для меня скользяще-двусмысленными. Я ощущаю конфликт в своем восприятии. Я стою зачарованный картинкой, но вдруг до меня доходит, что меня "втягивают в иллюзорность". В некий театр, может даже в лохотрон. Грубо? Да, но мне важно показать, как наше восприятие легко впадает в любую форму эстетического соблазна. Разумеется, мне трудно оторвать взор от шикарного гардероба, набитого редкими вещами, и все же сам этот гардероб мне (точнее сказать: мне настоящему, ведь есть же еще я стертый и всеобщеликий, и не только в измерении механистичности эстетических рецепторов) не интересен: я смотрю и слушаю сквозь эти сумеречные гардеробные подмостки театра одного актера. Мне важно что-то совершенно другое. Меня ведет любопытство: когда же поэт догадается, что его "я" – фантомная иллюзорность? А уже потом я готов закрыть глаза и на его снобизм, скрываемую мету века двадцатого, который – вовсе не свойство расового "инстинкта" по принципу крови. Набоков, с редкой силой ностальгировавший по России и (в отличие от Бродского) любивший Пушкина и Льва Толстого поистине нежно и страстно, шибает в нос снобизмом до такой степени, что читать (скажем, роман "Дар") просто физически невозможно. (И это при высочайшей "вкусности" словесного "стола" с роскошью чувственно-эстетического поглощения идущего на авторское alter ego потока жизни). Вот именно: лирико-импрессионистический нарциссизм сам по себе приводит к снобизму, и вокруг повествователя все персонажи становятся уродами, пошляками и карикатурами, включая Николая Чернышевского с супругой. И наступает момент, когда перестаешь наслаждаться чувственно-ментальными вибрациями мира заодно с гениальным эстетиком-дегустатором (автором): он для тебя умирает, ибо он вне объема, он живет в плоскости тщеславной иллюзии-о-самом-себе. Если "я" всецело "я", тогда в другом меня нет полностью и окончательно, и тогда другой непременно карикатура или дурак, если он не мой отец, если он не истребитель бабочек. И если прежде я прощал герою это его варварство, то, обнаружив, что он всего лишь дегустатор, я уже смеюсь над ним почти так же, как он смеется над Чернышевским. Мы квиты. Даже притом, что Чернышевский и в самом деле породил ужас России – террориста Ульянова.

 

В юношеском моем дневнике 1975 года есть запись о московской диссидентке и поэтессе  Наталье Горбаневской, выпускнице филфака ЛГУ, яром борце с "режимом". Выехала на Запад; я пишу: «С февраля с.г. живет в Париже. Говорит: полюбила Париж, его улицы и иногда с ужасом думает, что могла бы не знать этого никогда. "Это город, в котором я как раз, не ведая этого, и мечтала жить". То есть речь уже не о "режиме", а о месте жизни, о целостном ландшафте. Всегда, как ей стало ясно, мечтала сбежать из России, независимо от режима. Такова, вероятно, была истинная причина активнейшего диссидентства. (В юности у меня было немало приятелей-диссидентов). Забавно дальнейшее. Французского гражданства не просила, т.к. государством французским не была довольна. "Но вот если бы существовало гражданство парижское, то я бы его приняла". Что ж, ладно, хотя тут впору впасть в экзистенциальную задумчивость. Но вот, выступая как-то в Польше в 2005 году, попросила президента сей страны дать ей польское гражданство. Получила. Хотя здесь я снова оказываюсь в пространстве задумчивости, но уже Достоевского: что ей Польша после столь трогательного воссоединения с бессмертным Парижем? Ни французской, ни польской крови в поэтессе не было и намёка. Реально польским гражданством не воспользовалась, да и не собиралась воспользоваться. Переводила польских поэтов? Ну и что? В те времена их переводили многие. Нет, то был, я полагаю, "красивый" жест в сторону России, в которой, кстати, уже был именно тот "режим", ради которого она старалась. О, ни малейшего раздражения на Горбаневскую у меня не возникало и не возникает, скорее я вижу некий странный, путающий сам себя лирический сюжет. Мы запутываемся в страстях, пытаясь стать счастливыми на почве ненависти, причину которой исследовать боимся больше, чем смерти.

       Для чего боролись с "режимом" Горбаневская, Даниэль, Синявский etc. или демонстративно-картинно не исполняли "общих правил" как Бродский? Разве для "блага России", а не для того, чтобы получить путевку в Париж, Вену или Нью-Йорк? Допустим, "диссиденты" мечтали о демократии в России, но разве они не знали, что демократии давным-давно нигде нет, что всюду охлократия и фашизм в красивеньких обертках? Разве они не понимали, что снятие "железного занавеса" абсолютно разрушит страну и снесет "крышу" у патриархально-доверчивых людей? Но они не думали в этом направлении, им важно было обратить на себя внимание властей. Россия могла гореть синим пламенем.

       Ну вот подстригли Россию по западной моде, свобода слова, какой не было и нет ни в штатах, ни в Англии; свобода всех видов разврата занебесная; воруй сколько хочешь. И что же? Неслыханное количество новых "диссидентов" поливают грязью Русь и русского человека. Чего же вы не выезжаете? Ну почему же: непрерывно толпами выезжает молодежь во все страны света, ибо жить в "рашке" считается западлό. Любопытная порода человечка народилась. Только и скажешь по-гоголевски: тьфу! Тут и говорить не о чем, нет предмета.

       Суть сегодняшнего (западного образца) тотального фашизма проста. В эпоху сегодняшнего Армагеддона (реального, а не киношного) фантастическое количество людей, утративших Суть ("сакральную Нить") и вследствие этого глубиннейшим образом потерянных, безопорных, до обморока разукорененных и заболевших метафизическим комплексом неполноценности (разумеется, не понимая этого), изнутри, из смутных своих незадействованных глубин свирепеют и не могут ничего иного кроме как ненавидеть, унижая и обливая более слабого бранью, пиная его и стреляя в него, пытаясь таким убогим способом самоутвердиться. А толпы уезжающих из России из года в год – это убого разукорененные, не связанные ни со священной почвой, ни со священным небом. Их путь один – в ненависть. Ибо любовь – это сострадание. И если они не сострадают матери, то кармическая песенка их спета.

       Я вот что думаю иногда. Да пусть бы все сто миллионов наличных русских людей выехали из страны и рассеялись по миру в поисках тех уютных, обжитых мест, где им стало бы комфортно как улитке в раковине. Разъехались бы в поисках счастья. Я – против? Только – за. Вполне искренне. Пусть все поселятся в прекрасных Лютециях, Лондонах, Монреалях, Венах, Лос-Анджелесах, Танджавурах, Тель-Авивах, на Гавайях в конце концов... Пусть счастливо вдохнут и выдохнут, забыв про карму, и вспоминают Россию только в черных снах. Ради Бога. Пусть земля наша почти опустеет, уйдет под пар. Наши города и деревушки никому в мире не нужны, ибо мы никогда "не копили сокровищ на земле". Всё так. Растворятся в "обустроенном" мире русские, мордвины, татары, чуваши..., все  триста народностей вплоть до алеутов. Только вот странная мыслишка является: с алеутами всё понятно, но как же  русскоязычные писатели, поэты, переводчики, филологи, комментаторы, режиссеры, киношники, телевизионщики – все те, кто неустанно "творят русскую культуру", привыкнув быть "передовым отрядом"? Ведь они же неотрывны от русского языка. Смогут ли они оторваться от эксперимента, ставшего их сутью?

Я уже чувствую возмущение "политкорректного" читателя-интернационалиста, однако его подозрения беспочвенны: я пошел по этой опасной тропинке совсем по иной причине. Я вдруг понял парадоксальную вещь: русский человек вполне обойдется и без языка вообще. Русский поэт? Он не нуждается в "аудитории", и любые формы социальных захватов ему отвратительны. Существо русской поэзии, русского логоса – "тайная свобода", то есть тайное безмолвие. Таково моё личное ощущение, которое с растет с прожитыми годами.

 

Поэты встречаются (мне) двух типов. Первые сидят в клетке "я" (вполне просторной и комфортабельной) и поют зазывно, изощряясь в руладах, ритмах, темах и позах, стремясь привлечь максимум внимания прохожих. Вторые летают себе и порхают на воле, чирикают и поют себе и бродят по лугам и опушкам, и дела им нет до людей. Но и посреди обычных людей то же различие, только не на певческом уровне. Первые отнимают твое время и дружить с ними – создавать хаос в голове-головушке. Сидя в клетке, можно только играть (если не вопить во весь голос, исходя слезами Иова, а не шута), и тогда "колпак колдуна" (Заболоцкий) тебе обеспечен, обеспечено "бормотанье сверчка и ребенка". Вместо того, чтобы поставить целью вырваться из клетки, поэт шикарно там обустраивается, становясь самодовольно-сановным шутом времени. Можно знать, что ты поешь, а можно и не знать, а просто петь – ни для кого. Хотя это заявление и чересчур самоуверенно. Неужто кроме людей нет слушателей в столь просторном, в столь многомерном и многомудром мире? Какой из двух этих поэтов выше в эстетико-художественном плане? Конечно, "клеточник". Ведь он только тем и занят, что отслеживает реакцию прохожих на свое пение, так что в результате множественных проб он находит самую эффективную руладу, мелодический ход, позу. Он научается быстро понимать, чем привлечь любопытство публики: новизной и непохожестью на то, что было вчера. А тому, кто вырвался из клетки и порхает по лугам, поет как поется, нет нужды чего-то изобретать. Красота его пения это вовсе и не красота, а что-то иное. Это форма соприкосновения со свободой и бесконечностью. Таков был поэт Кришнамурти, например. Попробуйте расшифровать криптограммы его монологов или бесед: не получится.

У одного забытого европейского поэта есть такие глубокие строки в дневнике: «Из-за чувственного состояния, в котором мы находимся, мы умножаем и делим на бесконечность, нас уносит разбушевавшийся поток ритма, и ничто не может нас удовлетворить. Но мы умрем, о Сторге, и достигнем того благословенного состояния, когда умножение, деление и ненасытимый ритм обретут высшее, абсолютное число и заключительный совершенный слог всякого стиха...»

Чудесный полинезийский миф: Бог слепил человека из глины и три дня танцевал перед ним, вдувая в него дух и побуждая к движению. Нужен ли тут комментарий?

Живем ли мы в воображаемом мире? Именно так. В версии научно-материалистического воображения. Но что реально? То презумпция Божества и божеств, доступ к которым силится найти наше воображение, пробираясь к первоинтуициям. Лишь остановив воркотню и непрерывность киноленты воображения, можно в толчке вернуться в "никакое" начало. То будет безмолвие и что-то совсем иное. Это слишком сильная перемена, чтобы разум выдержал и не разрушился. Но ведь именно он – заводная игрушка адского кинофильма. Что может начаться? Эра восприятия вместо эры интерпретаций схем ума.

Последних наяд, речных и озерных нимф, русалок на Руси видели в двадцатые годы двадцатого века. Почему они исчезли? Вероятно, потому, что энергетическое поле веры в их существование окончательно истаяло. Исчезла вторая доминанта в едином время-пространстве-процесса-вещи. Истаяло особое качество сознания/восприятия, позволявшее мыслить мифическое в качестве реальности (и наоборот). Мы выпали из измерения реально-нуминозного, умея видеть только умственную скелетность пространства. Само собой перестали быть видимыми единороги, кентавры и иные чудесные существа. Мы утратили дорефлективное зрение и слышание, утратили способность постигать чудесное. Научная картина мира, навязанная нам в качестве оптики, мгновенно отсекла всё, что не могло быть логически объяснено в дубовых терминах. Мистик распахнут горизонту сознания, поэтому ему доступно несказáнное. Поэту доступен разговор о несказáнном, но не более того. Поэт возбуждается этими своими поражениями.

Надо бы ясно понимать и ежесекундно помнить, что Покой жизни (в противовес суете) равен Покою смерти; они на весах бытия равны в духе. Покой смерти, разумеется, не негация, а иная чем жизнь и абсолютно неизвестная нашей рефлексии форма бытия души. Вот этого ориентира недостает многим западной пропашки интеллектуалам вроде многоуважаемого поэта и эссеиста Милоша, но что было яснее ясного Экхарту, Новалису, Траклю и Рильке (если брать близкие польской душе земли).  Да, мы живем в нереальном мире, но жить стόит с таким покоем в душе, словно этот мир реален. Однако не забывая о его нереальности.

       Природа иллюзорности нам неясна (или мы прикидываемся, что не ясна; закрываем глаза на ясность, поскольку она требует решительной перемены стиля жизни), равно как природа реальности. В массе своей мы гносеологические дезертиры.

 

Это мы поем или это кто-то в нас поёт? Мы ли себя в гроб кладем? Себя ли? Не иллюзорный ли свой мир?

Ценны не русскость, не польскость, не французскость (и т.д.) сами по себе, а чистота тона, чистота труб оргáна, способного звучать между землей и небом и наоборот. Кому нужна одна громадная труба, не способная издать слышимого звука? Хотя дьявольская наука добилась такой универсализации быта, настолько разрушила саму ткань пространства, что возврат в романтически понимаемую национальность едва ли возможен. Мы замерли на границе катастрофы, где в яростной схватке схлестнутся два языка – английский и китайский. Победивший язык будет объявлен обязательным мировым языком, все иные языки останутся сленгами домашнего шушуканья. Поэзия, естественно, прекратится на неопределенное время. А когда возобновится, то это будет уже другой мир: пост-пост-андеграундный. Появятся пещерные "беглые" города и пещерные люди. Владимир Соловьев пророчествовал в 1900 году о нашем времени: Россия и Европа будут на пятьдесят лет завоеваны Китаем, затем явится Антихрист в виде всемирного президента или императора всея Земли. Не странно ли, что философ вдруг перед смертью приложил ухо к земле? Впрочем, ведь он был поэтом, то есть сердце у него болело. Да, сердце (сердце индейца), а не слово.

Если мои друзья, приятели и родственники рассеяны по всему земному шару, то что я могу испытывать к русской земле, к своему русскому дому? Ведь все они (за малым исключением) когда-то жили здесь, а потом сбежали (именно так) туда. А оставшиеся здесь держат свои сердца там. И Россия оказывается продырявлена сотнями тысяч и миллионами пуль. И когда местный поэт пишет стихи, то он всего лишь пользуется русским языком, ибо любимые земли, пейзажи, холмы и культурные коды у него там, а не здесь. Там, а не здесь те святыни, которым покоряется его ум. Он смотрит на свой день сквозь призму тамошних мифов, он весь соткан из умозаключений электронной паутины. Он ездит за красотой в дальние страны и даже дальше. Всё настоящее для него – там. Но русский поэт сам по себе был и остался прежним, он никогда не пользовался русским языком; это язык жил в нем (а не использовал его). Но жил не в только в нем, поэте, но и в великом множестве вещей, существ и сутей, в интуитивном и невыразимом. Русский поэт не различал красоту и не-красоту; прекрасное он видел часто в том, на что никто никогда не посмотрит.

Есть два вида поэзии, в зависимости от того, что чем управляет. В одной доминирует жизнь архаичного хозяйства просторов невыразимого (внешний указатель которого – косноязычие), в другой – языковая (часто по всей вертикали) игра. Доказывать здесь ничего не надо, по характеру нашего внимания всё становится ясно. Примеры тоже приводить не надо, каждый легко подставит имена. Управляют "музыкой стиха" в том и в другом случае абсолютно разные типы красоты, ибо они из разных миров. Формируют они разные типы внимания, апперцепций, соответственно и разные типы отношений "между мирами". Разумеется, это мои приватные наблюдения читателя-любителя, а отнюдь не знатока поэзии. "Знаток поэзии" – это отдельная история, это сфера филологии, а не экзистенции. Да, можно любить артиста, но можно любить и просто человека. И конечно не красоту в нем любить. Красота не подлежит любви. Вот почему она никогда никого не спасала.

Но есть и еще одно измерение у поэзии. Мне вспомнилось, как кто-то из знакомых рассказал мне о гневе на меня одного молодого поэта на одном из каналов инета. Он костерил меня последними словами. Повод? Его возмутило высказанное мною в одном из изданий неудовольствие личностью и поэзией его бога – Бориса Пастернака. А почему я должен быть очарован поэзией, в которой никогда не чувствовал веянья (для себя) духовной красоты (скажу так без обиняков и вполне старинной формулой)? Переживание поэзии дело абсолютно приватное. Существуют замечательные типы души, которые нам тем не менее чужды; валентность разная. Талантливое вовсе не значит причастное истине и тем более не значит, что это всем родное. Пастернак (учившийся философии в Марбурге) всю жизнь был влюбленным в Революцию, в Маяковского и в Сталина, восславляя жуткую для меня суть эпохи, притом лично сам умел устроиться неизменным барчуком, а затем барином-мещанином, играя вместе с Живаго во все эти сытые игры с толстозадой "Ларой". Он славил людоедский смрад Революции не столь прямолинейно, как это делали иные советские певцы, он делал это изысканно, косвенно, за что его и ценили, но именно это я и воспринимал всегда как духовное уродство и ущерб. Нравились ли мне его стихи? Да, временами я ощущал их чару; но ведь нам сплошь и рядом нравится многое из того, что нам на самом деле чуждо ("чуждо нашему атману", как говорит мой приятель-буддист). Наступает момент, когда начинаешь побуждать себя к беспощадному наблюдению за этой двойственностью. Имело ли значение то, что эпоха, восславленная и в прямых и особенно в косвенных формах Пастернаком, была эпохой сознательного ломания русского станового хребта? Еще бы не имело. Вот это ловкое соединение воспевания Революции, уничтожающей Русь, самую её суть, – с потоком отдельно-уютных лично-лирических переживаний, декламаций-песнопений с пылом почти скрябиновским мне как-то неизменно претило. Тут было несомненное подражание "артистическому" методу ловкача Маяковского, "искусство" которого для меня за пределами какого-либо разговора.

А тут еще родовая память и чувство России как святой земли, омытой потом и кровью сотен миллионов праведников. (Говорю это без пафоса, в абсолютно трезвом режиме).  Маленький пример: когда я читаю стихи Пастернака из книги "Второе рождение" (1930 - 1931 гг.) [«Годами когда-нибудь в зале концертной/ Мне Брамса сыграют, – тоской изойду./ Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый,/ Прогулки, купанье и клумбу в саду...»], то не могу избавиться от картины "второго рождения" моего родного дяди (по материнской линии) Кирея (Кирилла Степановича), когда семнадцатилетним юношей он весной 1930-го бежал из-под Бурмантово (из Сосьвинско-Лозьвинских североуральских спецпереселенческих землянок), пробираясь пешком, без документов и без гроша в кармане, к своей невесте в родной хутор Литвиновку меж Северским Донцом и Белой Калитвой с тетрадкой стихов в кармане. И как его схватили в хуторе на второй же день и кинули в Новочеркасскую тюрьму и как там били и терзали годами и как выводили на ложные расстрелы, пока его сознание не выпрыгнуло из этого ада в иное измерение, в то же самое, в какое ушло некогда сознание Гёльдерлина. И как он был выпущен и как заросший, оборванный и седой пришел на хутор к своей старшей сестре, которая его сначала не узнала и подала милостыню, пока он не заплакал. И как с тех пор жил на хуторе, занимаясь оставшиеся ему годы огромным садом и пчелами. Молчаливый и вне нашего социального порядка, абсолютно недоступный. Однажды летом в свои студенческие каникулы я выехал с ним и его уликами в степь на летний медосбор и провёл полторы недели в его хронотопе, едином с пчелами, осами, травами и дождями. Меж нами не было сказано ни слова. Подобно Гёльдерлину он скрылся от нас по ту сторону и был там, возможно, счастлив. Но иным счастьем, о котором нам нечего ни сказать, ни подумать. Да, стихи наших интеллигентов сталинской поры, воспевавшие счастье разделенной чувственной любви – истинное языковое пиршество, это очевидно; но что мне с этого шакер-лукума, не лез и не лезет он мне в глотку ни при каких обстоятельствах и уж тем более, когда рядом нищий, вечный нищий и вечно истерзанный и голодный; голодный по простому человеческому состраданию. Ибо оно-то и есть любовь, а отнюдь не болтливые восторги.

       Хотя сегодня, с позиций близкого конца света (а поэт – это тот, кто смотрит на мир именно с такого холма, и сегодня мы с моим дядей Кириллом Фетисовым почти сравнялись: он познал точку зеро, а мы вот-вот её познáем) я совершенно иначе смотрю на его жизнь, и мне она внезапно предстает в своем истинном свете: жизнью истинно поэтической, где была найдена гармония с природным космосом и совершён почти полный разрыв с социальным затмением и социальным безумием.

 

В эпоху сплошной демонии под вопросом не поэзия, а выживаемость поэта. Стихи могут писаться и очень красивые, но поэта может уже не быть. Красиво описать можно даже то, где давно нет живого дыхания, где один сплошной смрад. Прекраснодушно-эстетские разговоры о том, что поэзия это не что, а как, могли вестись лишь во времена, когда этого "что" было навалом. Или когда привыкают вкушать фекалии. Наивно думать, что в атмосфере нынешнего цинизма смогут рождаться гении, хотящие распахнуть перед человечеством свою душу. Ничего кроме бурлеска, тройной иронии, хохота, злого гогота, демонстрации распада и немыслимых извращений, а также гримасничанья и умничанья не дождетесь, господа прогрессисты. Искусство – в прошлом. Всё, достойное внимания, – в прошлом. Ибо то, что ныне свершается в разных жанрах, это даже не пост-искусство, а оползень. Хотя он может быть и шикарным. Для кого-то.

Что случилось? Бытие (его объем) променяли на одномерную красоту плясанья и ритмической вакханалии. Трепет перед святостью променяли на удовольствия. Цивилизация окончательно окостенела, когда вышла на комфорт потребления, то есть на эстетику сытости. Только сверхсытое, т.е. праздное сознание начинает изменять бытию, бегая за лжекрасотой, мерцающей влагой вожделений, разрушительных и продажных. О, нет: греки служили бытию, красоту придумало новое время. Древние египтяне тысячи лет не меняли эстетику, ибо центр внимания был – бытие. (Мы видим только то, что нам понятно и близко, то есть во всех культурах прошлого мы видим только "красоту", не замечая иного – неизмеримо более фундаментального для тех, кого мы, как нам кажется, вполне представляем по артефактам). Ну, индийцы – это особая песнь: нуль красоте, всё внимание центру сознания. Даосы: в красоте нуль правды. В западной Ойкумене сопротивление культу красоты (и сексуальности, переведенной из сферы эроса в сферу удовольствия: как предельной формы утраты духа) оказывали, если я не ошибаюсь, только мы, русские.

Знаменитая карамазовская фраза с головой выдает саму суть новоевропейского проекта, основанного ни на чем кроме иллюзии. Как может спасти здоровье человека, здоровье его духа то, что является мерцаниями иллюзорного, то, что не субстанционально? Сам Достоевский обратил внимание лишь на красоту лица и фигуры Аполлинарии Сусловой, долго не замечая мрачного уродства ее души. Мир сошел с оси, человек утратил свой фундамент, свою исконную связь с Благом. Римские императоры-тираны были сплошь тончайшими эстетиками и даже актерами подобно Нерону и Калигуле. Бесы у Достоевского сплошь эстеты и тончайшие психологи. Большевики сплошь изящные люди, поклонники Бетховена, Скрябина и античного антиквариата. Безупречно-романтическую эстетику германскому нацизму (одежду, символику, мифологию), в качестве личного дара Гитлеру, придумал и разработал великий эстет, поэт Д` Аннунцио. Какой регион мира самый прекрасный градостроительно и с максимальным собранием шедевров мирового искусства в музеях и на площадях? Западная Европа. А какой регион мира полил землю рекордным количество крови и пепла? Какое государство за пределами Западной Европы самое сытое и самое горделиво насыщенное шедеврами-артефактами, картинными галереями, симфоническими оркестрами, кафедрами эстетики? А какое государство мира более всех заливало кровью и пеплом землян во всех частях света в послегитлеровскую эпоху? Красота и сытость – следствие? Нет, они причина. Благо пребывает в осознанной бедности и потому в верности Бытию.

Можно конечно считать, что предательство – часть верности, её таинственное основание, а скотство – часть целомудрия, её неизрекаемая основа. Однако так считать можно лишь в уютной беседе перипатетиков в сакральной родовой роще в той поднебесной, где самое страшное оружие – оплеуха, кинжал да лук со стрелами. Тонкие дефиниции "истины как антиномии", "диалектики открытого конца", где реально одно лишь нереальное, где дышать следует лишь Небытием, – всё это уместно в царстве бессмертия рода. То есть когда запасы духа у рода неисчерпаемы, и дискуссии могут быть вечным развлечением посреди мандариновых и манговых деревьев. Однако наша ситуация иная. У нас ситуация: или - или. Мы  сами себе перекрыли кислород.

Лермонтов не мог быть не ироничным, опускаясь с небес на землю, как не мог быть не ироничным к Грушницкому Печорин. Поэтому Грушницкие, составляющие 90 процентов всякого общества, не могут не пыхать злобой и жаждой убийства. Редко кто выносит иронию.

      

И философия, и беллетристика – тщетны. И почти вся поэзия, занятая языковыми экзерсисами и эго-хвастовством.

Нельзя полюбить силу, здесь я не согласен с великим эстетиком Цветаевой. Любят слабость. Невозможно русскому человеку полюбить Германию или соединенные штаты. Любят то, что нуждается в (твоем) охранении. Ребенка, мать, жену, если она не стала "сильной", деревеньку, дышащую на ладан. Возможно полюбить земного Христа во всей его слабости и беззащитности: наивного мечтателя, попавшего не в тот мир, не в тот эон. Но невозможно любить того, кто сидит одесную Всевышнего повелителя миров и эонов. Страх и трепет? Вполне вероятно.

Знаменитое место в письме Достоевского Фонвизиной. Но ведь Новый Завет спас его. Вот что по существу стало для Достоевского красотой: неотмирность Христа, апофеоз святости. Даже если бы сам Бог-отец шепнул русскому каторжнику: Иисус не мой посланец, это ошибочный миф, – на Достоевского это бы не подействовало. Христа он услышал не ушами, а печенкой, потрохами. Христос сказал ему: убавь свои притязания, врата истины: кротость. Однако у Достоевского, как и у Христа, дерзкая кротость. А это и есть чисто восточный парадокс. Люди панически боятся признать, что служат дьяволу, что мир кишит маленькими антихристами. (Можно еще раз вернуться к письму Фонвизиной: Федор Михайлович явно намекает на тот факт, что мир признал неистинность Христа, истиной мир полагает совсем иное: доказуемое разумом). Мысль о земле, кишащей маленькими антихристами, дьяволятами кажется людям столь же дикой, как мысль о заговорах как движущей силе так называемой истории. Им хочется думать, что они, ничем не рискуя и предаваясь лжи (интуиция порой дает им знать, что из лжи к реальности надо прорываться ежедневно, именно прорываться, обдирая кожу), служат добру, а зло творится где-то там, неведомо где. Но оно творится в центре человеческого существа, лишь условно поделенного на крошечные монады. И поэт Достоевский это видел напрямую.

Агрессивные формы в искусстве сегодня абсолютно довлеют. Словно бы задача культуры была воспитать орков, эсэсовцев и т.п. Двое сильных не только никогда "не сойдутся" (Цветаева), но если сойдутся, то только в драке или войне. Сойтись (в сострадании, в со-созерцании) могут только двое слабых, колеблемых ветром истаиванья. Покуда с земного плана не уйдет культ силы, любовь не вернется.

Омраченные существа неизбежно (чаще всего неосознанно) тянутся ко мраку, распаду и тлению. И не просто тянутся. Вопрос: почему тянутся? Потому что находят там для себя красоту. Ищущие просветления (или думающие, что они ищущие) чаще всего наталкиваются на разные формы красоты, полагая, что нашли источник света. В этом смысле они недалеко ушли друг от друга: омраченные и ищущие просветленности. Ищущие просветленности совершают ошибку, не понимая, что значительнейшая часть производимой красоты произведена омраченными. С психо-онтической точки зрения приверженность к красоте свидетельствует о глубокой незрелости личностной монады. Не удивительно, что наша дважды падшая цивилизация, напротив, возводит "тонких эстетиков" на пьедестал, неумеренно льстя им.

Да, дух существует. В то же время надо понимать, что чисто духовное отношение к бытию с неизбежностью сверх-этично. Этика корректирует жизнь душ, но не духа.

Внутренняя, потаённая, сакральная Россия всегда была (и есть) связана с Индией, с ариями. Даниил Андреев, Юрий Мамлеев (а ранее Николай Клюев) прекрасно это почувствовали.

Нам ныне невозможно не задумываться об истине.  Достоевский ведь и ставил вопрос об истине образа Христа. Почему же так? Потому что Христос не обладал ни силой, ни интеллектуальной обольстительностью, нужной для феномена чары красотой. Он напоминает мне о том деревенском дурачке, о котором писала Симона Вейль: «Деревенский дурачок, дурачок в буквальном смысле слова, реально любящий истину, хотя бы он не издавал ничего кроме лепета, своей мыслью бесконечно выше Аристотеля. Он бесконечно ближе к Платону, чем был когда-либо Аристотель. Он гениален, тогда как к Аристотелю подходит только слово "талант"...» А дальше еще лучше: «Надо ободрять этих дурачков, этих людей без таланта, людей с дарованием средним или чуть выше среднего, которые – гениальны...» Как это в точку! Как она сечёт современное моление на талантливость. И далее: «Не надо бояться, что в них заведется гордыня. Любовь к истине всегда имеет спутником смирение. Настоящая гениальность есть не что иное, как сверхъестественная добродетель смирения в области мысли». Мощно. И далее образ бродяги, в котором мы улавливаем равно и дурачка, и Христа: «Как бродяга, обвиняемый в том, что выдернул в поле морковку, стоит перед судьей, удобно усевшимся и изящно нанизывающим вопросы, комментарии и насмешки, тогда как тому не удается даже что-то пролепетать  (истина внесловесна, а в крайних ситуация косноязычна. – Н.Б.), – так стоит истина перед интеллектом, занятым элегантным выстраиванием мнений». Вот в этом и суть. Дело поэта (и значит нормального человека) – пребывать в модусе истины, а будут ли его опыты прекрасны – не его забота. Учуять, почувствовать мистическую красоту истины способны немногие. Прекрасного фасада истина не дает. Её находят не внешним созерцанием.

       Деревенский дурачок – это Россия в современном мире клокочущих талантами умников. Она доверчиво хранит истину, которая не может быть ни выболтана, ни изречена.

                                                                                                                     15.12.2021

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

X
Загрузка
DNS