Убыз-619
Переезд состоялся. Мы с моим отчимом Алексеем Матвеевичем Скрынниковым перенесли все вещи, и я теперь завершал их разбор, устраиваясь в своей комнате.
Перспектива жизни здесь, в далекой глухомани, вместе со Скрынниковым, вызывала у меня тоску. Этот скучный, скрытный и необщительный человек, инженер-мелиоратор по профессии, специально подобрал себе место службы в деревне, соответствующее его характеру; с моим мнением он не считался. В вагоне поезда, провожая глазами тянущиеся десятками километров вдоль железнодорожной линии темные массивы леса, я проклинал Скрынникова. Мне представлялось, что, высадившись из поезда, мы так и отправимся напролом в глухую чащу, где явно намеревался поселиться этот медведеобразный дикарь. Впоследствии мои ожидания почти оправдались: деревня, куда мы перебрались, была затеряна в лесу. Но что я мог поделать? В свои 15 лет я еще не готов был жить самостоятельно, приходилось мириться со своей судьбой.
Занимаясь расстановкой вещей, я вспоминал старую жизнь в городе. Отец давно умер, вместо него был Скрынников. Пока была жива мать, я практически не замечал его присутствия: мы оба не горели желанием друг друга узнавать. Смерть матери оставила нас с ним вдвоем, и я неожиданно оказался в зависимости от Скрынникова; для меня это было так же глупо и странно, как если бы моей судьбой получил право распоряжаться какой-нибудь комод, диван или еловый пень, необъяснимым образом оказавшийся человеком.
Впрочем, только теперь, доставая из коробок старые игрушки, я осознал, что Скрынников, вероятно, давно пытался обратить на себя мое внимание. У него еще с раннего моего детства почему-то вошло в обыкновение дарить мне необычных кукол, представляющих персонажей, имеющих отношение к театру или цирку: клоунов, арлекинов, пьеро, животных, наездников на них и укротителей, костюмированных различным образом актеров. Он накопил их столько, что набралось несколько больших композиций, формирующих целые представления, – и теперь настоял на том, чтобы перевезти весь этот хлам с собой. Конечно, он не рассчитывал, что я буду играть с куклами – но, возможно, надеялся, что я оценю их с эстетической точки зрения. Вероятно, в конечном счете такими подарками он и не пытался угодить мне, а удовлетворял свою странную страсть к коллекционированию игрушек. Это было ясно видно по тому, с каким увлечением он собирал кукол, в некоторых случаях даже покупая для них специальную одежду, подходящую для того или иного сюжета, и сам переодевая их.
Сейчас я чувствовал раздражение из-за того, что его кукольные представления приходилось восстанавливать – мне они были не нужны и не интересны, не хотелось захламлять ими свою комнату – но не хотелось и ссориться со Скрынниковым: во-первых, его занудство и упорство выводило меня из себя, а во-вторых – не было желания начинать жизнь на новом месте с конфликта. В результате я решил пока что отложить расстановку кукол и заняться распределением книг.
Страсть моего отчима к накопительству проявлялась еще и в привычке хранить дома многотомные собрания сочинений русских писателей, преимущественно – XIX века. В комнате Скрынникова все книги не помещались, ими был забит буквально весь дом, в том числе часть приходилась и на мою комнату. Я не понимал его интереса к забытой, далекой от современных реалий и бесполезной литературе, и считал его очередным чудачеством отчима. Сам он пытался объяснить, что чувствует в себе внутреннюю связь с позапрошлым столетием, и называл себя «человеком XIX века»; однако для меня эти рассуждения оставались пустыми словами. На мой взгляд, Скрынников был просто скучным, бесцветным, ничем не выделяющимся человеком, в котором не было характерных черт какого бы то ни было столетия. Не случайно мне удавалось годами игнорировать его, практически не замечать его существования – причем это происходило как-то само собой, без всяких усилий с моей стороны.
Книги я расставлял на полках, стараясь распределить их в первую очередь по цвету обложки, чтобы создать гармоничную цветовую гамму. Разбирая темные тома, я от скуки решил открыть один из них – из собрания сочинений писателя Глеба Успенского. Книга раскрылась на таком отрывке:
«Два, умноженное на два, разве может дать в результате что-нибудь кроме четырех? Ежедневный деревенский опыт доказывает вам, что не только может, но постоянно, аккуратно изо дня в день дает – не четыре, даже не стеариновую свечку, а бог знает что, дает нечто такое, чего нет возможности ни понять, ни объяснить, к объяснению чего нет ни дороги, ни пути, ни самомалейшей нити».
«А ведь мы как раз переехали в деревню, – подумал я, захлопывая книгу. – Может быть, Успенский прав?».
Действительно, накануне вечером я совершил со Скрынниковым первую прогулку по деревне, и впечатления от нее вполне подтверждали оценку писателя. Мы видели странных и диковатых людей, чем-то похожих по своим повадкам на Алексея Матвеевича; возможно, он потому и решил сюда переселиться, что чувствовал в самой атмосфере этого места и в его обитателях что-то родственное себе. Вся деревня была перегорожена многочисленными заборами, и дороги, которые мы со Скрынниковым выбирали, то и дело упирались в тупики; казалось, будто поселение представляло собой запутанный лабиринт, и я не был уверен, что оно вообще проходимо насквозь. Впрочем, далеко не все пути заканчивались именно заборами: некоторые дороги из тех, что мы видели, вели в большие глубокие лужи, другие упирались зачем-то прямо в стены домов, иные – в лес, не продолжаясь там, а одна дорога вела к горе бутылок из-под водки. Эта груда была высотой больше любого из деревенских домов, и мне странно было, почему жители не сдадут, не продадут эти бутылки: наверняка за них можно было бы что-нибудь выручить, а жили тут, как я сразу же понял, бедно. Зрелище было впечатляющим, но вместе с тем – и отталкивающим; казалось, что гора бутылок представляет собой какого-то уродливого идола, может быть – бога водки, либо является для местных обитателей своеобразной системой летоисчисления. Мне подумалось, что бутылки тут сваливали, может быть, с самого дня основания поселения.
Кроме того, были дороги, которые просто постепенно терялись в траве, либо сужались и пропадали, а другие – закольцовывались; но особенно меня поразил еще один путь, который вел к громадной дыре в земле, ничем не огороженной. Это был какой-то страшный зияющий провал – его дна не было видно. «Надо же! Сколько тут заборов – а именно здесь, в самом опасном месте, ровным счетом ничего! – возмущенно подумал я. – Ведь туда вполне можно провалиться и сломать себе шею».
Не менее странными, чем дороги, были в деревне и дома. Все они были старыми – мы не встретили ни одного здания в хорошем состоянии; некоторые из них покосились и того и гляди могли упасть, причем подпирали их какие-то невероятно тонкие дощечки или кучи мусора; часть домов уходила под землю, иные – больше чем наполовину, так что над поверхностью уже вообще не оставалось окон. Одно из зданий, явно жилое, вовсе не имело крыши. Еще у одного было только три стены – четвертую, судя по всему, разобрали на дрова, от нее оставалось лишь несколько досок – так что можно было видеть обитателей, рассевшихся за столом. Несколько раз мы встречали жилища, вырытые в земле, как норы; кроме того, видели мы также нечто вроде шалашей из веток, которые явно не могли держать тепла – они были неплотно, небрежно сложены, в них зияли широкие щели. На этом фоне наше собственное жилище, которое напоминало грязный сарай, разделенный на части фанерными перегородками, и сначала показалось мне отвратительным, было еще завидным.
Впрочем, и сами люди здесь вполне соответствовали своим домам. Все они, сколько я успел их увидеть, слонялись как-то бессмысленно и бесцельно, не разбирая дороги и периодически спотыкаясь и падая, врезаясь в заборы и здания, сталкиваясь друг с другом. В последних случаях иногда вспыхивала драка, но в основном участники столкновения просто молча и безучастно расходились, словно ничего не произошло. На всем протяжении пути мне не раз пришлось увертываться от людей, которые перли напролом, словно меня не видя. Когда я пробовал обратить на это обстоятельство внимание Скрынникова, тот только пожал плечами: «Субботний вечер! Люди свободны – вот они и гуляют, что тут удивительного?»
Одеты обитатели деревни были как попало и не всегда по погоде. Было уже достаточно холодно, приближалась зима. Некоторые из жителей предусмотрительно надевали на себя старые ватники, тулупы, валенки, ушанки – хотя и эти случаи удивляли меня: они утеплялись явно избыточно и должны были пропотевать. Какой-то чудак даже напялил валенок себе на голову, словно изогнутый колпак. Многие вовсе заматывались в больше куски ткани, одеяла, шторы или скатерти. Какой-то старик, видимо, совсем не имевший ткани, шел в деревянном ящике с отверстиями для конечностей и головы, который ему приходилось придерживать на себе обеими руками; на голове его красовалась кастрюля. Еще один, похоже, не пожелавший терпеть подобных неудобств, просто вывалялся в грязи, подождав затем, пока она засохнет на нем плотной коркой. На этом фоне мы со Скрынниковым, одетые опрятно, как городские жители, привлекали внимание и выглядели, похоже, даже вызывающе; я уже ждал, что к нам начнут приставать, но жители, видимо, побаивались грузного, пузатого и волосатого Скрынникова, и до поры до времени не пытались с нами заговаривать. Тем не менее, уклад жизни в деревне мне совершенно не нравился, и я чувствовал желание как можно скорее отсюда уехать.
«Кстати, как называется наша деревня?» – спросил я у отчима, когда мы возвращались домой. «Убыз-619-па-йи-и-иии! 96-бунька», – ответил Алексей Матвеевич. «Что это?» – спросил я. «Название деревни, – сказал он. – Впрочем, в народе ее называют сокращенно – просто Убыз-619». «Ясно», – сказал я, не зная, что тут еще можно было бы добавить.
Думая об этом и вспоминая безрадостные картины деревенской жизни, я решил, что не буду больше заниматься дурацкими куклами Скрынникова – и прямо сейчас пойду и скажу ему, что не хочу их видеть в своей комнате. Его ответ насчет Убыза-619 казался мне символичным: я начал понимать, что если позволить отчиму хозяйничать в моей жизни, не сопротивляться ему, то и мое собственное существование постепенно превратится в такой же отвратительный и скучный бардак, как его собственное. Я даже опоздал с этим выводом: нужно было категорически отказаться уезжать вместе с ним из города, не дать затащить себя в этот медвежий угол, в котором, как верно подметил Успенский, «дважды два не дает даже стеариновой свечки». Но и теперь еще можно было исправить ситуацию: нужно было заставить отчима вывезти меня отсюда и договориться с кем-нибудь из дальних родственников или друзей в городе, чтобы они забрали меня. «Должен же он осознавать свою ответственность за меня! – подумал я. – Я не хочу гнить вместе с ним в его берлоге, хочу жить, как живут цивилизованные люди».
Настроившись высказать все это Скрынникову, я отправился в столовую, где тот жил и спал: он любил много есть и решил устроиться на диване рядом со столом и холодильником, чтобы далеко не ходить. Сейчас Алексей Матвеевич как раз сидел, склонившись над огромной миской гречневой каши, но не ел; он задумался, причем так глубоко, что взял ложку не тем концом – я видел ее торчащую ручку. Мое появление привело его в себя; когда он вскинул на меня глаза, мне вдруг показалось, что белки их – фиолетовые.
Выглядел Скрынников странно: он побагровел, по лицу его струился пот, а на лбу вздулась безобразная красная жила, делящая верхнюю часть лица надвое. «Ты болен, тебе плохо?» – спросил я. Удивленный его странным видом, я забыл, о чем хотел поговорить с ним. «Да, нехорошо, – пробормотал Скрынников. – Тяжело». «Может быть, вызвать доктора?», – спросил я. «Нет, ничего, – ответил он. – Полежу, а к утру как рукой снимет. Должно быть, я переел».
Я не стал спорить и вернулся к себе, чувствуя жалость к отчиму, но вместе с тем – и раздражение. В своем нынешнем состоянии он явно туго соображал, и задуманный мной разговор приходилось отложить как минимум до завтрашнего дня. Встревоженный, не зная, на что отвлечься, я снова взялся за расстановку книг – а затем, чувствуя, что клюю носом, прилег и задремал.
Ночью меня разбудил возглас Скрынникова, который подзывал меня. «Андрюха! – слабо вскрикивал он. – Андрюха! Подойди, надо поговорить». Я поднялся, вышел в столовую и молча встал возле его дивана. «Я хотел сказать тебе, – начал Алексей Матвеевич. – Ты должен знать: я – твой настоящий отец». «Как? – воскликнул я. – Что за чушь? Если так, зачем было это скрывать и называть себя моим отчимом?» «Я не хотел, чтобы ты считал меня отцом, не хотел, чтобы ты равнялся на меня и брал с меня пример, – вздохнув, ответил он. – Мне жить стыдно и скучно. Я хотел, чтобы ты не жил так же, чтобы ты вырос другим». «Но чего тебе стыдиться? – спросил я. – Не злодей же ты какой-нибудь, не негодяй!» «Ну, как сказать, – пробормотал Скрынников. – Я делал вещи, которых стыжусь. Когда я жил с твоей матерью, то часто бил ее. Она не упрекала меня и даже оправдывала, говорила, что в этом нет ничего страшного, что ей не больно – но я потом понял, как это было подло, гнусно с моей стороны. Мы скрывали это от тебя – да и многое другое, я и теперь не о всем могу рассказать. Я пьянствовал и бездельничал, заставляя твою мать содержать меня. Когда бывали деньги, по вечерам я уходил из дома, напивался и делал бессмысленные гадости: обзывал, бил, пугал людей, толкал их в грязь, сбрасывал с лестниц, срывал с женщин одежду, отбирал игрушки у детей, бил камнями стекла, воровал, устраивал поджоги. В общем, всячески бесчинствовал. Но когда ты родился, я многое переосмыслил». «Но зачем ты все это устраивал?» – изумленно спросил я. «Потому что я не знал, зачем живу, – ответил Скрынников. – Любое другое занятие было точно так же бессмысленно, как эти – а таким образом я хотел выразить протест против бессмысленности. Теперь-то я знаю, как это было глупо, мне больно и стыдно за все, что я натворил – но смысла в моей жизни не прибавилось. Без моего пьянства и хулиганства осталась только пустота; правда, мои выходки ее не заполняли, они только ненадолго меня отвлекали. В общем, ничего не изменилось. Сейчас вот я решил переехать в деревню в надежде, что природа изменит меня – но, кажется, здесь еще хуже». «Да уж, здесь несладко», – заметил я. «Да, – сказал он. – Со мной вообще несладко. Я надеялся, что ты сможешь стать не таким, как я, и с детства стал утверждать, что я – твой отчим, а не настоящий отец, и уговорил и мать делать так же. Но сейчас пришло время все рассказать. Ты стал достаточно самостоятельным».
Я не знал, что ответить Скрынникову. «Этого не может быть, – подумал я. – Он все это выдумал, он бредит. Видимо, у него сильный жар. Отсюда, наверное, и его дурацкий ответ про Убыз-619 – он уже вчера вечером был не в себе и не соображал, что говорит. Сейчас уже поздно, но завтра утром надо будет вызывать врача и заняться его лечением».
«Ну, что поделаешь, – сказал я Скрынникову в ответ на его излияния. – Не беспокойся, спи». Не дожидаясь дальнейших его слов, я и сам отправился спать. Его поведение утомило меня, и продолжать разговор не хотелось.
На следующее утро я увидел своего отчима в странном положении: тело его разломилось на две части, которые отпали друг от друга и лежали теперь боком на пропитанной кровью кровати. Стало видно, что по всей длине его туловище было изнутри расколото гигантской трещиной.
Я был так поражен, что даже не заплакал, а молча накрыл две его половины одеялом.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы
то ли Кафка, то ли Хармс.
то ли Кафка, то ли Хармс. сразу не разберешь.