Комментарий |

Трагический образ тургеневского лишнего человека. Часть 2

Отступим несколько от лишнего человека Тургенева и обратим внимание
ещё на один схожий с ним образ – образ Фауста у Гёте _ 4. Трагедия начинается со сделки Фауста и Мефистофеля:

Едва я миг отдельный возвеличу,
Вскричав: «Мгновение, повремени:» -
Все кончено, и я твоя добыча,
И мне спасенья нет из западни.
Тогда вступает в силу наша сделка,
Тогда ты волен, –  я закабален.
Тогда пусть станет часовая стрелка,
По мне раздастся похоронный звон.

Суть трагедии заключается в том, что Фауст не находит в мире,
в действительности чего-то истинного, он испытывает постоянную
нужду в том, чего нет. Заполнение перманентной душевной пустоты
– вот движок его сущности. Он весь всецело действие, активность
и желание заполнить эту пустоту. Всё в реальности для него ничтожно.
Мефистофеля же Гёте зовёт «дух сомненья и отрицанья». Многие исследователи
этой трагедии, в частности Вильмонт, видят в ней дуалистический
характер. С чем сложно согласиться. Если вдуматься, сомнение и
отрицание – две полярные тенденции, которые отрицают собою одна
другую: там, где есть отрицание, там не может быть сомнения, и
наоборот. Я сомневаюсь, следовательно, не могу принять одно и
отвергнуть другое. Я отрицаю – следовательно, принимаю одно и
не сомневаюсь в том, что отрицаю. В более конкретной основе мы
должны уяснить, что образ Мефистофеля у Гёте – это то, чего постоянно
недостаёт Фаусту. Поэтому без чёрта Фауст не может добиться того,
к чему стремится, в обширнейшем смысле слова, ибо он стремится
всегда к внешнему: вся трагедия – это нарисованная и измышленная
воображением идея реальности, не более того. Рассудок, рассудочность
представлены в образе Фауста, а их противоположность, разум –
в образе Мефистофеля. Первый – диалектичен, второй – логичен.
С другой стороны, сам Мефистофель не творит зла; всё зло в трагедии
исходит от Фауста – он к нему стремится. В этом порыве у него
нет ни моральных принципов, ни нравственных законов, ничего, чему
бы он следовал последовательно и неизменно. Мефистофель же четко
осознаёт, где находятся границы его дозволенности; куда ему можно,
а куда – нельзя. Фауст говорит:

Сопротивляясь, эти люди
Мрачат постройки торжество.
Они упрямы до того,
Что плюну я на правосудье.

После к нему приходят угрызения совести и оправдание самому себе.

Вверху на башне – пенье, стоны.
Но сделанного не вернуть.
Линкея песня с бастиона
Мне жалостью пронзает грудь.
Но ведь утрату пепелища
Я старцам возместить хочу.
Я их пожарище расчищу
И там построю каланчу.
Став на высоком бельведере,
Взгляну на новый их приют,
Где оба, позабыв потерю,
Спокойно век свой доживут.

И далее, в разговоре с Заботой Фауст говорит:

Я шел всю жизнь беспечно напролом
И удовлетворял свои желанья,
Что злило, оставлял я без вниманья,
Что умиляло, не тужил о том.
Я следовал желаньям, молодой,
Я исполнял их сгоряча, в порыве.
Тогда я жил с размахом, с широтой,
Ну а теперь – скромней и бережливей.
Я этот свет достаточно постиг.
Глупец, кто сочинит потусторонний,
Уверует, что там его двойник,
И пустится за призраком в погоню.
Стой на своих ногах, будь даровит,
Брось вечность утверждать за облаками!
Нам здешний мир так много говорит!
Что надо знать, то можно взять руками.
Так и живи, так к цели и шагай,
Не глядя, вспять, спиною к привиденьям,
В движенье находя свой ад и рай,
Не утоленный ни одним мгновеньем!

Забота же ему отвечает на прощанье:

Так ощути ту власть краями век!
Плачу тебе проклятьем за презренье.
Живет слепорожденным человек,
А ты пред смертью потеряешь зренье.
(Дует ему в глаза и исчезает.)

Потеря зрения, согласно Гёте, означает потерю рассудка, так как
зрение есть орудие рассудка, орудие же разума – слух. Другими
словами, Фауст стал безрассуден. Он ощутил что такое функционирование
его чистого разума, который не стремится вперед, пассивен, бездеятелен.
Поэтому Фауст и говорит:

Как мне приятен этот стук лопат!
Рабочие, их разобрав, толпою
Кладут границу бешенству прибоя
И, как бы землю примирив с собою,
Возводят, вал и насыпи крепят.

Теперь он, уже по безрассудству своему и безумию, стремится вести
борьбу с природой, с морем, с его отливами и приливами, и, как
только его стремления иссякают, он приходит к разуму, и все эти
стремления вместе с ним и погибают; ибо разум не существует там,
где есть стремление вперед к достижениям, к преобразованиям. В
нём пребывает только одно – любовь как метафизика высшего чувства,
и разум есть орудие воли, её средство в достижении того, что ей
необходимо. Познание этого момента всегда и противополагалось
рассудочному мудрствованию (диалектика – эвристическому мышлению).

Тогда бы мог воскликнуть я: «Мгновенье!
О как прекрасно ты, повремени!
Воплощены следы моих борений,
И не сотрутся никогда они».
И это торжество предвосхищая,
Я высший миг сейчас переживаю.

И Мефистофель говорит:

В борьбе со всем, ничем ненасытим,
Преследуя изменчивые тени,
Последний миг, пустейшее мгновенье
Хотел он удержать, пленившись им.
Кто так сопротивлялся мне, бывало,
Простерт в песке, с ним время совладало,
Часы стоят.

Но Гёте изменил себе: душу Фауста отбивают у чертей ангелы и уносят
её в рай. Добро свершилось после смерти – следовательно, нам дозволено
творить зло на земле. Нет, не Фауст виноват в том, что он творил
зло, а коварный совратитель Мефистофель – дьявол, сатана, которого
измыслил род людской, чтобы оправдывать свои злодеяния. «Я не
раз бывал жертвой этих приступов, этих порывов, дающих нам основание
верить, что какие-то коварные демоны вселяются в нас и заставляют
нас без нашего ведома выполнять свои самые нелепые повеления...
дух мистификации... имеет много общего... с тем настроением –
истерическим, по мнению врачей, и сатаническим, по мнению тех,
кто мыслит немного глубже, – которое неудержимо толкает нас на
множество рискованных или несообразных поступков» (Бодлер. «Стихотворения
в прозе»: Негодный стекольщик). То есть, им ненавистен тот, кто:

Часть силы той, что без числа
Творит добро, всему желая зла, -

Ибо, когда добрые (лишние) люди, вроде Фауста, являются той силой,
которая желает добра, но творит зло, мы и наблюдаем всю мерзость
запустения нашей действительности. «Какое зло мы добротой творим!»
– воскликнул Ромео у Шекспира. Кому, грубо говоря, они желают
добра? Только лишь себе самим. Этим, они и противопоставляют себя
метафизике воли, которая, в конечном итоге, всегда берет все права
в свои руки. Таким образом, «Фауст» Гёте – это самая, что ни на
есть пессимистичная трагедия. Оптимизм её заложен только в загробном
мире, в мире после смерти. Здесь же, в настоящем, в земном нашем
воплощении всё пессимистично и абсурдно; что весьма и весьма схоже,
например, с бодлеровским отношением к духовности. Гете выразил
её в виде гомункулуса, которого поместил в стеклянную колбу. Бодлер
же помещал в стеклянные флаконы ароматы жизни духовной. Сартр
так об этом пишет: «Главное у Бодлера – ощущение того, что любое
сколь угодно твердое и плотное тело пропитано некоей воздушной
материей, чья бестелесность и есть ни что иное, как духовность.
Стеклянный флакон, окутанный запахом, прозрачный, отполированный,
лишенный памяти и в то же время удерживающий аромат, насыщенный
испарениями, – вот лучший символ того отношения, которое, по Бодлеру,
связывает значащую вещь и ее значение, откуда следует, что как
сама эта вещь, так и ее смысл для Бодлера совершенно конкретны».
А в конце своего сочинения «Бодлер» он прямо так и указывает:
«он оказался объектом опыта, проводимого в закрытом сосуде, чем-то
вроде гомункулуса из второй части «Фауста»«. То же самое мы находим
и в «Гамлете» Шекспира: «Да, бедный дух, пока есть память в шаре.
Разбитом этом. Помнить о тебе?» или у Достоевского в его «хрустальных
домах» (о чем речь чуть дальше).

Шекспир, кстати говоря, так же, как и Гёте с Бодлером, только
в другой форме, полагал смерть как явление, которым заканчиваются
междоусобные распри и зло: то есть, смерть – это добро: (Шекспир.
«Ромео и Джульетта». Пролог).

Две равно уважаемых семьи
В Вероне, где встречают нас событья,
Ведут междоусобные бои
И не хотят унять кровопролитья.
 
Друг друга любят дети главарей,
Но им судьба подстраивает козни,
И гибель их у гробовых дверей
Кладет конец непримиримой розни.
 
Их жизнь, любовь и смерть и, сверх того,
Мир их родителей на их могиле
На два часа составят существо
Разыгрываемой пред вами были.

В самом деле, в образе Фауста, заложена суть не отдельно взятого
человека, а большой массы людей, то есть большинства. Смысл его
состоит даже не в том, что он, собственно говоря, творит, а в
его выборе как основе будущих действий. Здесь нам становится понятным
одно: люди, по безумию своему, всегда делают выбор тот, который
в результатах их действий всегда оборачивается злом для них же
самих, а в более мерзких случаях и злом для большинства других.
Ведь, Мефистофель насильно не заставлял Фауста подписывать с ним
договор. Нет. Это был выбор самого Фауста, которого более привлекало
то, что ему предлагал чёрт. С другой стороны, психология Фауста,
сама по себе, объективна, материалистична и практична, то есть,
подвержена мистике, сексуальности, религиозности и воле к власти.
Сартр, например, приводит слова Мальро о Бодлере: «Так, будучи
свободным и гордым преступником, Дон Жуаном в аду, бунтарем, он
в то же время оказывается марионеткой Дьявола, погибшей, проклятой
малюткой, родившейся от неравноправного союза, но, прежде всего
– распятой жертвой некоего греческого фатума». Отсюда, образ Мефистофеля
как дьявола не реален, а измышлен искусственно. Но для чего? И
тут мы понимаем заблуждение Гёте на свой счёт тогда, когда он
говорит: «Ах! две души живут в больной груди моей // Друг другу
чуждые и жаждут разделенья». Вряд ли в нём уживались две души.
Он есть личность цельная, односторонняя. Если и предполагать существование
в нём двух душ, то следует и понимать, что одна из них выдуманная,
воображаемая; единственное, что может подвигнуть это воображение
к проявлению в сознании вполне материально – это сексуальность
или воля (либидо), которая для него есть сфера абсолютно бессознательная,
но имеющаяся в наличии в его естестве, как я показал в самом начале.
К сожалению, переходя от одного места к другому (от бессознательного
состояния в сознательное) психическое явление, как и энергия,
меняет свою суть на противоположную. Посему, Мефистофель, по большому
счету, есть образ женщины. По крайней мере, трагедия заканчивается
такими словами Мистического хора:

Все быстротечное -
Символ, сравненье.
Цель бесконечная
Здесь – в достиженье.
Здесь – заповеданность
Истины всей.
Вечная женственность
Тянет нас к ней.

В самом деле, ведь, разум – творческая способность интеллекта,
характеризующаяся женственностью: «женственный творящий разум»,
как называл его Шопенгауэр. Розанов же, задавался более конкретным
вопросом на сей счёт: «Наконец, неподвижное обладание достигнутым
идеалом удовлетворит ли человека, для которого желать, стремиться,
достигать составляет непреодолимую потребность? И разве рассудочность
исчерпывает вообще человеческую природу: а, очевидно, она одна
может быть придана окончательной формуле самим ее творцом, разумом?»
(Розанов. Легенда о Великом инквизиторе Ф.М. Достоевского). Поэтому
в определенном уклоне творчества он и рисует своё естество таким
порочным и дьявольским. «И явилось на небе великое знамение –
жена, облеченная в солнце; под ногами ее луна, и на главе ее венец
из двенадцати звезд. Она имела во чреве и кричала от болей и мук
рождения… И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит
пасти все народы жезлом железным; и восхищено было дитя ее к Богу
и престолу его… И даны были жене два крыла большого орла, чтоб
она летела в пустыню в своё место от лица змия и там питалась
в продолжение времени, времен и полвремени» (Откровение. Гл. 12;
1,2,5,14). Но таковым он становится, когда художник, в обширнейшем
смысле, пытается своим множественным, по сути своей, рассудком
понять простоту и единичность разума; то есть, к другому явлению
сознания он применяет орудие, которое этому никак не соответствует;
аналогично тому, как если бы попытаться вытащить гвоздь из стены
отверткой, пытаясь его выкрутить. Этим, кстати говоря, и занимается
лишний человек всю свою жизнь: отверток перепробовал массу, а
гвоздь так и остаётся торчать в стене в напоминание о его глупости.
Святые, отшельники, йоги и брамины прекрасно осознают это и поэтому
не творят ничего; они уходят от мира, чтобы не творить зла ни
себе, ни окружающим – таких, как мы знаем, меньшинство (Христос
в буквальном смысле покинул этот мир). Остальному же большинству
до времени творить гнусности вполне желательно, и видится
правильным (это неустранимое явление рассудка); об этом они и
заботятся более, чем о чем-то другом. А вот, когда сама Забота
их навестит, тогда необходимо будет изучать Фауста, а пока весь
мир - бардак, все женщины – проститутки, солнце же – ничтожный
фонарь, ну, а бог – всегда простит: он милосерден, снисходителен
и умеет только лишь отпускать грехи (прощать); был бы другим,
то лишился бы своих верующих, то есть, и не существовал бы вовсе.
Мы всё так же, как и раньше, скорее всего, в силу дурной наследственности,
представляем себе, что причины наших горестей находятся где-то
там… далеко; кто-то в этом обязательно должен быть виноват. И
поэтому, найдя у себя под носом хотя бы малейший повод обосновать
миру свою правоту, в которой, кстати говоря, он вовсе не нуждается,
начинаем винить и кричать, что, мол, рыба гниёт с головы и прочее
в том же духе. Но рыба-то гниёт с головы, а вот чистят её с хвоста,
и никто не чистит рыбу гнилую, а наоборот; чистят рыбу свежую
и здоровую.




***

Так и лишний человек Тургенева: как только увидел, что весь маленький
мир людей «в стоптанных сапогах и вязанных бумажных перчатках,
провинциальные львы с судорожно искаженными лицами, вертится вокруг
своего солнца – вокруг князя», то его сперва это сильно огорчило,
потом тронуло и, наконец, взбесило: «Я внезапно почувствовал себя
необыкновенно злым и, помнится, необыкновенно обрадовался этому
новому ощущению, и даже возымел некоторое к себе уважение». Действительно,
стать злым для добряка куда, оказывается, уважительнее и радостнее,
чем быть самим собою. Став на время злым, он получил отказ от
объекта своих любовных притязаний в ответ на приглашение на танец;
нагрубил князю и нарвался на дуэль с ним; от него стали шарахаться
в сторону, как от прокаженного. На дуэли лишний человек выстрелил,
и пуля лишь оцарапала голову противника. Князь же со словами «поединок
кончен» – выстрелил в воздух. «Я чуть было не заплакал от досады
и бешенства. Этот человек своим великодушием окончательно втоптал
меня в грязь, зарезал меня». И после того, как об этом инциденте
стало известно всем, лишний человек стал предметом общего негодования,
омерзения, извергом, сумасбродным ревнивцем и людоедом; его немногие
знакомые от него отказались, как от прокаженного. Князя же такое
великодушное обращение с человеком, наоборот, вознесло в глазах
других. Таким вот образом, «злой» князь творит добро, а добрый
лишний человек – совершает зло. Дело в том, что когда мы говорим
о том, что сущность мира имеет двойственную природу, то должны
понимать, что и каждое явление или событие этого мира, так же,
как и сам мир – дуалистичны: не зависимо оттого, сознаётся это
нами или нет. Посему, каждое тело, находящееся в покое (пассивное)
всегда окружает себя атрибутами, и последние указывают на внешние
проявления тела. В нашем случае, лишний человек есть образ в вышеуказанном
событии цельный: он сам по себе есть некая добрая сущность, которая
выразилась во внешних проявлениях – действием злым. Таким образом,
в него уже нечего вкладывать; он идеальный объект мира, то есть,
неинтересен для большинства объектов этого самого мира. Князь
же, наоборот, имея сущность злую, не отвечает своему обидчику
тем же самым; то есть, он как будто пассивен во внешних проявлениях.
Поэтому это место заполняется содержанием, состоящим из чужих
представлений: по определению, они являются добрыми, ибо вторая
часть образа князя должна становиться противоположной его истинной
сущности. Медитирующий йог в горах, ни с кем не общающийся, таким
же образом, наполняется чужими представлениями, которые к нему
самому никак не относятся. То же происходит и тогда, когда уедешь
на несколько лет из своего родного города, а когда вернешься,
узнаешь о себе столько нового и интересного, о чем сам и не догадывался.
Таким же образом ассимилируются представления людей о писателях,
которых уже нет в живых; то есть, в не существующее здесь и сейчас,
но существовавшее ранее можно вложить какое угодно своё личное
содержание или облечь уже имеющиеся содержание в угодную себе
форму, по своему собственному желанию: так и получают вторую и
вечную жизнь творения прошлых времен, – применительно к книгам,
картинам, музыке; применительно же, к личности умершего автора,
– как бы ассимилируя с его судьбой свою – что, заметно в психологии
лишнего человека – например, Бодлера. Сартр так пишет: «Утверждают,
что Бодлер соблазнился поразительными совпадениями между собственной
жизнью и жизнью американца. Это верно. Однако эта общность судьбы
представляла для него интерес только потому, что По был уже мертв.
Будь автор «Эврики» жив, он оказался бы таким же неприкаянным
комочком плоти, что и сам Бодлер; можно ли сопрячь два безосновных,
неприкаянных существования? После смерти, напротив, облик По обретает
завершенность и четкость; определения «поэт» и «мученик» сами
просятся на язык, его существование преображается в судьбу, а
невзгоды начинают выглядеть как результат предопределения. Вот
тут-то совпадения и обретают весь свой смысл: По становится как
бы изображением самого Бодлера, но только в прошлом, превращается
в своего рода Иоанна Крестителя при этом проклятом Христе. Бодлер
склоняется над глубинами лет, над далекой, презираемой им Америкой
и в мутных водах прошедшего вдруг узнает собственное отражение.
Вот что он есть. В мгновение ока его существование освящается».
То есть, речь здесь идёт о том, что, например, один актёр вживается
в образ произведения, как Высоцкий в Гамлета; другой же ассимилирует
себя, свою личность с личностью автора, как Безруков с Есениным.
Собственно говоря, суть христианской религии, – да и вообще любого
рода религии, – ассимиляция субъективных представлений верующих
с образом бывшего ранее, умершего бога или человека, то есть,
богочеловека. Грубо говоря, это есть банальное явление идолопоклонничества,
ваяние себе кумира как ощущение некоей сопричастности с великим,
вечным, божественным и, следовательно, тленным и преходящим; ведь,
идол должен умереть, кумир всенепременно должен страдать, его
должны распять, убить, сжечь – только тогда он вечен. Если же
кумир жив в настоящем, то он всё равно существует вне общества
– он отшельник, он презирает чернь, которая его любит.

«Итак, я страдал, как собака, которой заднюю часть тела переехали
колесом. Я только тогда, только после изгнания моего из дома Ожогиных,
окончательно узнал, сколько удовольствия может человек почерпнуть
из созерцания своего собственного несчастия», – говорит лишний
человек, оставаясь в одиночестве. «Блаженны Вы, когда говорят
о вас плохо», когда поступают с вами дурно, когда вас презирает
общество; блажены вы, когда вы в одиночестве. Так что это за род
такой несчастья, в котором и находится счастье? Может – это одна
из форм, бессознательно узаконенного мазохизма? Что же получается:
лишнего человека нужно бить палкой, чтобы он стал счастливым,
как параноик Малеванный? «Если обходиться с каждым по заслугам,
кто уйдет от порки?» (Гамлет). В самом деле, бессознательный инфантильный
мазохизм, который к тому же отрицается (ведь, всё, что называется
бессознательным, с обратной стороны, выглядит тем, что сознательно
отвергается), делает из человека в некотором роде «терпигорца»;
тогда как вполне осознанный мазохизм являет перед нами мазохиста
или, на худой конец, фетишиста. На первый взгляд, можно даже представить
себе, что лишний человек имеет какую-то удивительную способность
адаптировать свой внутренний мир к изменяющимся условиям окружающей
его действительности: он словно хамелеон превращается в различные
цвета, в зависимости от цвета ветки, на которую забрался. Однако,
если присмотреться к нему повнимательнее, то оказывается очевидным
одно единственное его свойство: он находится в постоянном неудовлетворенном
состоянии, проявленном в виде тоски, печали, одиночества и т.п..
И лишь когда он созерцает страдания ближних своих, только тогда
он «посреди своей тоски чем-то доволен». Вот страдает объект его
вожделений, страдает потому, что не принял всерьёз лишнего человека,
поэтому и был обманут князем. К чему теперь это бледное лицо,
этот погасший взор, эти впалые щеки? Это созерцание печали и страдания
обманутой барышни возбуждает в нём невиданную до сих пор божественную
силу, которая велит ему относиться снисходительно и благородно,
можно сказать милосердно с этим ничтожным родом существ. Ведь,
они, прознав о нечестном обращении en vrai grand seigneur (фр.
настоящий вельможа) с порядочной провинциалкой, уже отдают почести
лишнему человеку. Времена изменились, и люди изменили направленность
своего всегдашнего отношения – рабского и заискивающего. Теперь
их кумиром становится лишнее ничтожество, которое себе уже и цены
сложить не может. Он, подобно Христу, отправляется спасать страждущих
своим прощением. «Я ожидал, что найду в ней пристыженную, раскаивающуюся
грешницу, и уже наперед придал лицу своему самое ласковое, ободряющее
выражение…Я действительно любил ее и жаждал счастия простить ее,
протянуть ей руку». Вот перед нами и сверкает всеми своими достоинствами
древний образ Христа Спасителя: «Возьмите на себя моё иго, ибо
иго моё благо!». А мы стоим с раскрытым ртом, перед старейшим
мифом о «лишнем божестве» в виде лишнего человека израильского,
отвергнутого и побитого каменьями в начале пути, и принятого вновь
в конце оного. Кто возненавидит род сей ничтожный и кого будет
презирать этот род за это, но потом всё таки возлюбит – тот хозяин
царства небесного, но... после смерти. «...вскоре не увидите меня,
и опять вскоре увидите меня…Я исшел от Отца и пришел в мир; и
опять оставлю мир и иду к Отцу» (Ин; 16: 17, 28). Это прекрасно
описано у Достоевского на примере швейцарца Ришара: «В мирной
Швейцарии, трудолюбивой и протестантской, всего лет пять назад,
случилась казнь преступника, замечательная своими подробностями.
Некто Ришар еще младенцем был отдан своими родителями, прижившими
его вне брака, каким-то пастухам, которые приняли его как будущую
рабочую силу. Как вещь он был отдан им, и как с вещью обращались
с ним. В непогоду, в холод, почти без одежды и никогда не накормленный
он пас у них стадо в горах.»Сам Ришар свидетельствует, что в те
годы он, как блудный сын в Евангелии, желал ужасно поесть хоть
того месива, которое давали откармливаемым на продажу свиньям;
но ему не давали даже и этого и били, когда он крал его у свиней.
И так он провел все детство свое и свою юность до тех пор, пока
возрос и, укрепившись в силах, пошел сам воровать. Дикарь стал
добывать деньги поденною работой в Женеве, добытое пропивал, жил
как изверг и кончил тем, что убил какого-то старика и ограбил.
Его схватили, судили и присудили к смерти». Уже приговоренного,
уже погибшего общество, религия и государство окружают вниманием
и заботою. В тюрьму приходят к нему пасторы, и впервые раскрывается
перед ним свет Христова учения, он выучивается чтению и письму,
он сознается в преступлении и сам пишет суду о себе, что он –
изверг «и вот, наконец, удостоился, что и его озарил Господь и
послал ему благодать». Общество умиляется и волнуется; к нему
идут, его целуют и обнимают: «И на тебя сошла благодать, ты брат
наш во Господе!» ...Ришар плачет; новые, никогда не испытанные
впечатления сошли ему в душу и размягчили и умилили ее. Дикарь
и звереныш, воровавший корм у свиней, он вдруг узнал, что и он
человек, что он не всем чужой и одинокий, что и ему есть близкие,
которые его любят, согревают и утешают. «И я удостоился благодати,
– говорит он, растроганный, – умираю во Господе». – «Да, да, Ришар,
умри во Господе, ты пролил кровь и должен умереть во Господе.
Пусть ты не виновен, что не знал совсем Господа, когда завидовал
свиному корму и когда тебя били за то, что ты крал его (что ты
делал очень нехорошо, потому что красть не позволено), но ты пролил
кровь и должен умереть». И вот наступает последний день. «Это
лучший из дней моих, – говорит он, – я иду к Господу». – «Да,
– говорят ему, – это счастливейший день твой, ибо ты идешь к Господу!»
Позорную колесницу, на которой везут его на площадь, окружают
несметные толпы народа, и все глядят на него с умилением и любовью.
Вот остановились перед эшафотом: «Умри, брат наш, умри во Господе,
удостоившийся благодати!» – говорят окружающие. С ним прощаются,
его покрывают поцелуями, он всходит и кладет голову в ошейник
гильотины; нож скользит, и голова, так долго бывшая во мраке и,
наконец, озаренная, падает отрезанная к ногам озаривших его и
плачущих братьев» (Братья Карамазовы). То же самое описывает и
Драйзер в своей «Американской трагедии», в случае с Клайдом; да
и масса другой литературы, где воспевается искупление или окончательное
торжество религиозной правды, то есть, перед нами рисуются акты
раскаяния. Об этом чуть ниже.

И вот лишний человек подходит к русской Марии Магдалине, с протянутыми
руками для благословления и отпускания грехов; и о, чудо! вместо
того, чтобы омыть ему ноги, она холодно рассмеялась и небрежно
замечает: «А? это вы?». «Я с изумлением смотрел на нее… какая
перемена произошла в ней! Между прежним ребенком и этой женщиной
не было ничего общего. Она как будто выросла, выпрямилась; все
черты ее лица, особенно губы, словно определились… взгляд стал
глубже, тверже и темнее». Именно так. Она не стала рабой тленного
и эфемерного, которое выдумано и воображаемое; она отвергла лишнего
человека, с его божественным образом любви: «Ах, – говорит она,
– если б вы знали, как этот [лишний человек] мне противен…Мне
все кажется, что я вижу на руках этого человека…кровь».

–––––––––––––––––––––––––

Примечания

4. Гёте «Фауст» (М. Гос. изд. худ. лит. 1960., пер.
Б. Пастернак., ком. Вильмонт).

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка