Комментарий |

Трагический образ тургеневского лишнего человека. Часть 3

Зрение Достоевского устроено так, что он повсюду видит залог страдания,
крови. «Он (Шигалев) предлагает, в виде конечного разрешения вопроса,
– разделение человечества на две неравные части. Одна десятая
доля получает свободу личности и безграничное право над остальными
девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться
вроде как в стадо и, при безграничном повиновении, достигнуть
– рядом перерождений – первобытной невинности, вроде как бы первобытного
рая, хотя, впрочем, и будут работать. Меры, предлагаемые автором
для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его
в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, – весьма
замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны»
(Бесы; гл. VII). Действительно, по шигалёвщине, нужно оставить
на земле 100 тысяч, по Откровению Иоанна, таковых останется 144
тысячи, – только вот, кого из всех выбрать, вопрос наитруднейший
(если не считать самих авторов: они, как говорится в бухгалтерии,
в том числе, как налог на добавленную стоимость), например, для
Достоевского, который, кстати говоря, и проповедовал свободу выбора
человека. То есть, человек в своём выборе свободен: сам захотел,
сам и сделал. Конечно же, с оговорками, причем, бесконечными,
но смысл один: хотеть того, не зная чего, то есть – тайны самого
по себе хотения
. Он так пишет: «Человеку надо одного только –
самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила
и к чему бы ни привела. Ну и хотенье ведь» (Записки из подполья,
гл. VII). Как бы то ни было, в природу человеческую заложено стремление
к знанию; сама жизнь – это познание. Тогда, рассматривая с этой
стороны стремление самого Достоевского, что есть Тайна? Ведь,
в самой сути тайны уже заложено знание того, что цель знания отсутствует:
знание во имя знания, а не во имя истины; но не существует в природе
познания ради познания – это абсурд, подобный хотению ради самого
хотения, то есть, человек хочет хотеть, по Достоевскому, что невозможно,
ибо хотеть необходимо что-либо, тогда это есть хотение. Грубо
говоря, желание – это необходимость со знаком «-» или отрицательная
необходимость: сама же по себе необходимость, есть причина желания,
а желание, таким образом, является следствием необходимости, посему
и не есть необходимость. С другой стороны, такой человек стремится
узнать нечто, заранее непознаваемое никогда; достичь этого знания
невозможно, следовательно, бессмертие гарантировано, ибо процесс
познания никогда, ни при каких условиях, как ему кажется, не остановится.
Именно не остановится: остановка – смерть. Я где-то уже растолковывал
подобную установку на примере крокодила и зебры: первый всегда
пассивен, вторая – активна, но нельзя же говорить, что зебра живёт,
а крокодил – нет! Самое мучительное, о чем рассуждает Федор Михайлович,
это есть ли жизнь после смерти, и существует ли Бог. То есть,
ему в знании своего будущего, будущих своих поступков, в знании
конкретном, нет надобности, – важно не видение цели, а путь к
этой самой цели. Сразу же оговоримся, что всё утверждаемое утверждается,
как определил Розанов, диалектически. В таком случае, и правда,
загробная жизнь есть тайна, которая не откроется никогда, так
же как и астрофизика или космология никогда не ответят на все
вопросы, касающиеся устройства Вселенной. За настоящей далью человеку
всегда бессознательно представляется другая даль, поэтому она
и даль; или, употребляя выражение Сартра, бесконечно большое число
потому бесконечно большое, что к нему всегда можно приписать единичку.
Так и в нашем случае: сама по себе смерть не есть то, чего можно
избежать – она не тайна. Зато жизнь после смерти – самая, что
ни на есть, тайна. Таким образом, вопрос ставится так: буду ли
я жить после того, как умру? Но это одна часть вопроса. К ней
ещё и добавляется – как я буду жить после смерти? Единственное,
что можно сказать по этому поводу, это то, что ответа на этот
вопрос никто не знает; ибо никто оттуда пока ещё не возвращался.
С другой стороны, по аналогии, возможно, определить следующее:
Суть самого вопроса имеет вид: останусь ли я голодным после приема
пищи? Ведь, что есть наша жизнь, как не постоянное стремление
к удовлетворению чувства голода, то есть своих потребностей. Следовательно
(в физиологическом смысле) я голоден (живу), употребляю пищу (умираю),
не испытываю чувства голода (не живу): значит, в физиологическом
смысле, жизни после смерти нет; тело как материальный объект мира
исчезает или испаряется, или переходит в другое состояние (трансформируется).
Однако, в духовном смысле, происходит всё наоборот: сколько бы
я не потреблял пищи духовной, всегда остаюсь духовно голодным,
– следовательно, после смерти тела физического продолжает жить
душа, дух или тело духовное. И как это тело будет жить зависит
оттого, как оно жило здесь, на земле; какой опыт оно приобрело
в своём земном воплощении, и чем наполнилось оно духовно. В зависимости
от того, каким будет духовное содержание этого тела, оно и найдёт
себе подходящую материальную форму в будущем своём воплощении:
порочное (не развитое) содержание воплотится в форму объективно
бедную, а духовно развитая душа (душа одухотворенная) воплотится
в объективно богатую форму, чтобы была равномерность.

Эта теория, как известно, стара как мир, но она очень хорошо отвечает
на все вопросы, касающиеся чего-то весьма и весьма далекого от
самой по себе жизни – земного её существования. С другой стороны,
она и делает поправку в утверждение Достоевского, что нужно не
просто жить, а знать «для чего» жить. Поправка заключается в том,
что знать нужно «исходя из чего» мы живем так, как живём. Что
это нам даёт? Даёт нам это следующее. Если я вошёл в жизнь бедную
объективно, то мне необходимо расти духовно, ибо душа моя была
не одухотворена в прошлом; если я родился в среде объективно богатой,
то должен сохранить свою прошлую одухотворенность, чтобы ни пасть
вниз, что, кстати говоря, и происходит вокруг. То есть, я не говорю
о том, как должно быть или как нужно делать, чтобы и.т.д…, я говорю
о том, как есть на самом деле. Отсюда следует, что ни в том, ни
в другом случаях, человек не рождается плохим или порочным: его
природа – всегда благо, а зло происходит тогда, когда первый не
изменяется, не улучшается, второй же – изменяется в худшую сторону,
ухудшается. Таким образом, добро и зло не существуют в отрыве
от человека, от его природы, от его внутренней организации. Восприятие
зла или добра зависит от доброй или злой сути человека. Достоевский,
например, будучи человеком добрым, воспринимает зло. Он видит
во всём мире только лишь страдание, кровь, ужасы и прочее; то
есть, более обращает внимания на то, что низко и порочно. Хотя
в мире существует масса случаев поступков благородных, возвышенных
и одухотворенных, которые, сообразно конституции человека, по-моему
лишнего, должны быть унижены, опущены: «Итак веселитесь, небеса
и обитающие на них! Горе живущим на земле и на море, потому что
к вам сошел Диавол в сильной ярости, зная, что не много ему остаётся
времени» (Откр. 12; 12). В силу того представления религиозного
сознания, которое говорит о том, что жизнь человеку дана Богом,
который находится на небесах, и человек создан по его образу и
подобию, то вышеприведенная цитата из Апокалипсиса, определяя
небесную жизнь прекрасной и веселой, указывает, следовательно,
что и природа человека – прекрасна, чиста и божественна, но никак
не греховна. В противоположность отрицательному восприятию, другой
тип, напротив, мир воспринимает таким, какой он есть, но пытается
найти в нём нечто доброе; такой человек есть по сути своей – злой,
но который стремится к добру; например Розанов, слушайте: «Мы
спросим только: но христианство, но дух евангельский, но то, чему
учил нас словом и жизнью Спаситель? Ничего нет у нас, ни высоких
подвигов, ни блеска завоеваний умственных, ни замыслов направить
пути истории. Но вот перед вами бедная церковь, вокруг рассеянные,
около нее группирующиеся домики. Войдите в нее и прислушайтесь
к нестройному пению дьячка и какого-то мальчика. Бог знает откуда
приходящего помогать ему. Седой высокий священник служит всенощную.
Посреди церкви, на аналое, лежит образ, и неторопливо тянутся
к нему из своих углов несколько стариков и старух. Всмотритесь
в лица всех этих людей, прислушайтесь к голосу их. Вы увидите,
что то, что уже утеряно всюду, что не приходит на помощь любви
и не укрепляет надежду, – вера – живет в этих людях. То сокровище,
без которого неудержимо иссякает жизнь, которого не находят мудрые,
которое убегает от бессильно жаждущих и гибнущих, – оно светится
в этих простых сердцах; и те страшные мысли, которые смущают нас
и тяготят мир, очевидно, никогда не тревожат их ум и совесть.
Они имеют веру и с нею надеются, при ее помощи любят. Что в том,
что дьячок невнятно читает на клиросе молитвы: но он верит смыслу
их, и те, которые слушают его, нисколько не сомневаются, что за
этот смысл он умрет, если будет нужно, и внидет в царство небесное;
как и все они умрут и по делам своим примут мзду, к которой готовятся»
(Легенда о великом инквизиторе Достоевского. XXI.).

И даже это не главное. Оценивать объективную среду как бедную
или богатую – не совсем точное определение, ибо объективная среда
всегда оценивается субъективно; то есть, понятия «богатство» и
«бедность» каждым человеком воспринимаются по-своему субъективно.
Толстой, например, последними своими трудами, по мнению Розанова,
так говорит: «Что я верю в какого-то Бога, это я чувствую; но
в какого Бога я верю – вот что темно для меня». То есть, темно
для Толстого его субъективное чувство, его воля, его разум – без
этих трёх составляющих человеческой природы ни на йоту невозможно
приблизиться к познанию божественного в себе самом, поэтому оно
и ищется где-то вдалеке, в атрибутах Бога, но не в самой сущности
его. «Истина, добро и свобода суть главные и постоянные идеалы,
к осуществлению которых направляется человеческая природа в главных
элементах своих – разуме, чувстве и воле. Между этими идеалами
и первозданным устройством человека есть соответствие, в силу
которого она неудержимо стремится к ним. И так как идеалы эти
ни в каком случае не могут быть признаны дурными, то и природа
человеческая в своей первоначальной основе должна быть признана
добротою, благою
. (Розанов. Там же. XVIII).

Что же касается религиозности и вообще христианства, то, не вдаваясь
в пространные рассуждения о сути этого учения, необходимо всё
таки разъяснить один интересный момент в истории его возникновения.
Но, для начала, мы подразделим три его ветви – Католицизм, Протестантизм
и Православие – на соответствия во внутренней природе человека.
Католицизм (римское начало), как не трудно заметить, есть рационально-объективное
в человеке (диалектическое, или рассудочное); Протестантизм (германское)
– иррационально-субъективное (логическое и индивидуальное, или
разумное); Православие (греческое) – метафизически волевое (из
которого выходят и диалектика и логика). Как утверждают исследователи
возникновения христианства, оно вышло из Ветхого Завета, а теперь
противопоставляется ему. С последним мне трудно согласиться. Это
подобно утверждению, что коммунистическое правление закончилось
20 лет назад, и теперь мы все живём при новом строе. На самом
деле, отнюдь, коммунизм никуда и не девался вовсе, только приобрел
другую окраску. Также и здесь. Сама по себе религия в образе тайного
знания перешла к древним израильтянам от египтян через Моисея.
Называют его Каббала. Существовала она и у халдеев, где составляла
часть того, что называли мудростью, то есть, синтезом неких знаний
и искусств, приведенных к своему общему принципу. Эта мудрость
существовала (по оценкам оккультистов) за 3000 лет до Иисуса Христа
и соответствовала времени Иова. С другой стороны, находят и соответствия
в браманизме, на которые, обращал внимание Шопенгауэр. И не является
секретом на сегодняшний день, что львиная доля диалектики Нового
Завета навеяна духом греческой философии, в частности, Платона;
уж очень много сходного в образах жизни Сократа и его диалектики,
описанной Платоном, и Христа, с тем же самым, только вместо Платона
в Греции, в Израиле это место заняли четыре Евангелиста. Но и
греческая мудрость берет своё начало в Древнем Египте, где проходил
посвящение Пифагор. Если принимать во внимание евангельское вступление
Иоанна: «Сначала было Слово», то этимология слов «слава» и «слово»
присуще славянскому и халдейскому языку: действительно, почему
эти два выражения так близки в двух древних наречиях, таких различных,
как славянский и халдейский? Как бы то ни было, применительно
к этим двум выражениям, цитируется Св. Павел в своём Первом Послании
к Коринфянам (1Кор. 2; 6-8): «Мудрость же мы проповедуем между
совершенными, но мудрость не века сего и не властей века сего
преходящих; но проповедуем премудрость Божию, тайную, сокровенную,
которую предназначил Бог прежде веков к славе нашей; которой из
властей века сего не познал; ибо если бы познали, то не распяли
бы Господа славы». Если бы не распяли, не был бы он в славе.

Как показал Мальро, превратить свою жизнь в судьбу возможно лишь
в момент смерти. В силу этого, на протяжении всей истории человечества
любое познающее существо задаётся вопросом греческой мудрости:
кто может себя считать счастливым или несчастным до того, как
умрет? В этом заложен смысл слов Иисуса, обращенных к его ученикам:
«И когда вы узнали куда я иду, то печалью исполнились сердца ваши»,
то есть, не можете сказать определенно счастливы или несчастливы
вы сейчас, покуда живёте. Смерть, есть точка, в которой останавливается
бытие отдельно взятого человека, к которой ничего не добавляется,
и из которой ничего не изымается. Но, вместе с тем, как нечто
пустое, в метафизическом смысле, оно неминуемо должно заполниться
энергией представлений живущих ныне: один человек умирает, но
другие продолжают жить. Отсюда и преклонение или уважение перед
человеком, который убил, перед убийцей, что свойственно римско-католическому
мировоззрению и иудаизму. Примеры Ришара и Грифитса весьма значительно
характеризуют диалектическое миросозерцание, которому был привержен
Достоевский: его стремление к смерти, как и огромное желание жить
лишнего человека, как две параллельные прямые неевклидовой геометрии
Лобачевского сходятся в пространстве, подтверждая слова Откровения
(Откр: 13; 10) «Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечем
убивает, тому самому надлежит быть убитым мечем». В Православии,
вернее сказать, в язычестве, в славянском духе, убийца же презираем
всеми, он не имеет никакого авторитета даже в русских тюрьмах.
В уголовной среде, например, убийца не может быть вором в законе
по криминальным воровским понятиям, не говоря уже о насильниках,
педофилах и растлителях детей. На Западе же – нет, от них ждут
раскаяния. Но раскаяние это надуманно, воображаемо и ориентировано
на надежду в прощение, в прощение обществом верующих, в котором
каждый член его, таковым актом явления своего сознания, становится
сопричастен Богу, которому одному и дозволено прощать: толпа «земных
диалектических божков», лобызающих ноги убийце, прощая его – вот,
что такое религиозный экстаз, в котором, кстати говоря, абсолютно
забывается ранее им убиенный человек! Даже тогда, когда Ришар
кладет голову в ошейник гильотины, а Грифитса привязывают к электрическому
стулу, они живут последней надеждой на Спасителя: они идут к Господу
не в тот мир, а в мир настоящий – Спаситель снизойдёт к ним и
освободит их от смерти: «Завтра крест, но не виселица». Электрический
рубильник замыкает цепь, нож гильотины опускается на голову, наступает
момент смерти, и жизнь превратилась в судьбу, – пришел на землю
бог, бог диалектический, который, находясь в самом человеке, говорит
ему о том, что он всегда прав. Его сознание осознает свою безусловную
правоту и этим самым человек, словами Достоевского, говорит так:
«А между тем я уверен, что человек от настоящего страдания, то
есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание, –
да ведь это единственная причина сознания. Я хоть и доложил вначале,
что сознание, по-моему, есть величайшее для человека несчастие,
но я знаю, что человек его любит и не променяет ни на какие удовлетворения.
Сознание, например, бесконечно выше, чем дважды два. После дважды
двух уж, разумеется, ничего не остается не только делать, но даже
и узнавать. Все, что тогда можно будет, это – заткнуть свои пять
чувств и погрузиться в созерцание. Ну, а при сознании хоть и тот
же результат выходит, то есть тоже будет нечего делать, но, по
крайней мере, самого себя иногда можно посечь, а это все-таки
подживляет. Хоть и ретроградно, а все же лучше, чем ничего» («Записки
из подполья».). Я видел, кстати говоря, многих западных Раскольниковых,
убийц и растлителей детей (имел, даже, счастье или несчастье –
не знаю, очень близко общаться с ними), и что? Раскаяние? Сожаление
о сделанном? Помилуйте, господа. Будьте благоразумнее. Единственное,
что у них на уме, сделать всё, чтобы общество поверило в их раскаяние.
Но раскаяние это обществом ожидается, оно ожидаемо, следовательно,
и действительно, но для других, а не для раскаивающегося, ибо,
диалектика его мировоззрения не позволяет ему раскаиваться; у
него нет этого в понятии. Он сожалеет о том, что находится в таком
скверном состоянии сейчас, в страдании, в тюрьме и винит в этом
других, тех, кого убил. Посему, чем ближе он подходит к порогу
смерти, тем более он просто-напросто сходит с ума, становится,
как Фауст безрассуден (ослеп): психический уровень понизился,
по шигалёвщине. В самом деле, по какой такой причине, имеет место
явление, которое прямо противоречит логике: убил – совершил грех
– следовательно, должно последовать раскаяние, а его нет: почему?
Ничего другого я надумать не смог, как только то, что раскаивается
преступник в своём преступлении до совершения самого преступления,
поэтому, собственно говоря, он и совершает преступление. Любой
преступник, как мне доподлинно известно, когда идёт на преступление
испытывает страх. Так же редко совершаются преступления в одиночку
(если не принимать во внимание маньяков, убийц и растлителей малолетних);
в основном в запланированных преступных деяниях участвуют, как
минимум, двое преступников. Во-первых, это удобнее (выгоднее),
чем одному; Во-вторых, не так страшно; В-третьих, если последует
наказание, будет с кем его разделить. Таким образом, все эти три
причины, с другой стороны, и оправдывают совершение преступления,
и в этом оправдании, в его сути, бессознательно уже находится
раскаяние. Когда же преступника поймали, то он раскаивается не
в том, что он совершил, а в том, что совершил это не так, как
следовало, и поэтому его поймали; то есть, включилась, уже следующая
функция сознания, а само преступление, уже уходит на второй план,
в виде геройского поступка: раскаивается в действии, в атрибуте
преступления, но не в самой сути его. Немаловажен и момент страха
перед совершением злодеяния, а страх перед чем-нибудь, как известно,
к этому нечто и толкает человека. Если он идёт на преступление,
то заранее обосновал себе его необходимость, которая его и страшит:
но обоснованная необходимость разве не раскаяние в будущих своих
действиях? Я знаю, что мне нужно совершить нечто в силу необходимости,
это нечто преступно, но необходимо, следовательно, не по моей
воле. Ибо, необходимо то, чего я не хочу – в норме. Посему, я
буду совершать преступление по воле провидения, или по божьей
воле: тогда, преступник крестится и идёт на преступление. Думаете,
мало преступников, которые крестятся или молятся перед преступлением?
Спешу вас огорчить: большинство. Спрашивается, зачем злодею раскаиваться
второй раз? Ведь, что происходит в момент преступления: подходит
злодей к своей спящей бабушке и говорит себе: – «Прости, Господи,
душу мою грешную, – бьёт бабушку по голове молотком, и продолжает,
– видит Бог, я не хотел этого». Первое – раскаяние, до убийства;
второе – оправдание, после его совершения. Таким образом, раскаяние
в совершенном преступлении есть причина самого преступления, а
повод к нему, вместе с тем и следствие его, возможность оправдания
преступных деяний Господом: Бог простит, и только он один имеет
право наказывать потому, что никогда не наказывает, а всё время
прощает. Отдельно взятую личность – прощает, а всё человечество
– наказывает. Такой Бог сидит на небесах во Вселенной, а тот,
который пребывает в самом человеке, наверное, поступает наоборот,
что и позволяет пользоваться религией, как двуручной пилой, но
об этом дальше. К этому добавляется и четкое осознание своей греховной
природы: если во мне живёт грех, то и что же следует ожидать от
меня, как не греховного. Грех же этот не на моей совести, и от
меня не зависит – он был ранее меня, следовательно, и преступление
– закономерно, необходимо, посему и действительно повсюду и всегда.
И отсюда уже происходит уверенность в том, что страдание, несчастье
и убийство многих происходит для Спасения одного: то есть, диалектически
оправдывается несчастье, в котором ищется счастье. Но в смысле
практичном (не философском) человек с таким мышлением, зачастую,
превознося своё несчастное положение, переводя его в разряд осознанной
необходимости (свободы, по Ленину и Спинозе), так и остаётся в
нём, в той яме, в которой пребывает: ведь она прекрасна, необходима,
следовательно, соответствует логике жизни!

Интересно здесь другое: вспомним, как начинается у Достоевского
легенда о великом инквизиторе, которую он вложил в уста Ивана
Карамазова, как о ней повествует Розанов в своей «Легенде» (XI):
«Сцена переносится в далекую страну, на крайний запад, века раздвигаются,
и открывается XVI столетие, эпоха смешения и борьбы различных
элементов европейской цивилизации: первых путешествий в новооткрытую
Америку и религиозных войн, Лютера и Лойолы, шумливых гуманистов
и первых генералов ордена иезуитов. Шум и смятение этой борьбы
происходят, однако, в центре материка; там же, за Пиренеями, в
Испании, только видят далекую борьбу, крепче замыкаются в себе
и остаются неподвижны. Еще дальше, в темной глуби времен, виднеется
бедная обожженная солнцем страна, где совершилась великая тайна
искупления, была пролита на землю кровь за грехи этой земли, для
спасения страждущего человечества. Пятнадцать веков уже прошло,
как тайна совершилась; погибла чудовищная империя, и на ее остове
возник мир иных и свежих народов и государств, которые просветились
новою верою, укрепились искупляющею кровью своего Бога и Спасителя.
С неугасимою жаждою и надеждою они ждут Его, ждут исполнения обетования,
которое оставил Его ученик: «Се, гряду скоро» – и о времени которого
Он сам изрек на земле: «О дне же сем и часе не знает даже и Сын,
но токмо Отец мой небесный». Даже с большею еще верою ждут Его,
ибо «пятнадцать веков уже минуло с тех пор, как прекратились залоги
с небес человеку»:

      Верь тому, что сердце скажет,
      Нет залогов от небес... –

и только безграничное упование в святыню слова поддерживает человека.
«Но дьявол не дремлет, и в человечестве началось уже сомнение.
Как раз явилась тогда на севере, в Германии, страшная новая ересь.
Огромная звезда, подобная светильнику, пала на источники вод,
и стали они горьки». Но тем пламеннее верят оставшиеся верными.
Слезы человечества восходят к Нему; по-прежнему ждут Его, любят
Его, надеются на Него, жаждут пострадать и умереть за Него, как
и прежде. И «вот столько веков молило человечество с верой и пламенем:
бо, Господи, явися нам! столько веков взывало к Нему, что Он,
в неизмеримом сострадании своем, возжелал снизойти к молящим».

Сцена сдвигается, и рассказ сосредоточивается. Открывается Севилья,
на знойные улицы которой спускается тихий вечер. Толпы народа
расходятся туда и сюда; вдруг появляется Он, – «тихо, незаметно,
в том самом образе человеческом, в котором ходил 33 года между
людьми пятнадцать веков назад». По виду, по внешности Он ничем
не отличается от остальных, – но, странное дело, «все узнают Его.
Народ непобедимою силой стремится к Нему, окружает Его, нарастает
кругом Него, следует за Ним. Он молча проходит среди них с тихою
улыбкой бесконечного сострадания. Солнце любви горит в Его сердце,
лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей Его и, изливаясь
на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает
к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к Нему, даже
лишь к одеждам Его, исходит целящая сила. Вот из толпы восклицает
старик, слепой с детских лет: «Господи, исцели меня, да и я Тебя
узрю»
, – и вот как бы чешуя сходит с глаз его, и слепой Его видит.
Народ плачет и целует землю, по которой идет Он. Дети бросают
перед Ним цветы, поют и вопиют Ему: «Осанна!» – «Это Он, это сам
Он,
– повторяют все, – это должен быть Он! это никто как Он!»
Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту,
когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в
нем семилетняя девочка, единственная дочь одного знатного гражданина.
Мертвый ребенок лежит весь в цветах. «Он воскресит твое дитя»,
– кричат из толпы плачущей матери. Вышедший навстречу гроба соборный
патер смотрит в недоумении и хмурит брови. Но вот раздается вопль
матери умершего ребенка, она повергается к ногам Его: «Если это
Ты, то воскреси дитя мое!» – восклицает она, простирая к Нему
руки. Процессия останавливается, гробик опускают к ногам Его,
Он глядит со страданием, и уста Его тихо еще раз произносят: «Талифа
куми»
– «И возста девица». Девочка подымается в гробе, садится
и смотрит, улыбаясь, удивленными, раскрытыми глазками кругом.
В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу. В народе
смятение, крики, рыдания».

В это самое время проходит мимо собора девяностолетний старик,
с исхудалым лицом, в грубой волосяной рясе, кардинал Римской церкви
и вместе Великий Инквизитор страны. Он останавливается, издали
наблюдает все происходящее, и взгляд его омрачается. Крики народа
доносятся до него, он слышит рыдания стариков и «осанна» из детских
уст, видит подымающегося из гроба ребенка; и вот, обертываясь,
он подзывает жестом священную стражу и указывает ей на Виновника
смятения и торжества. И народ, «уже приученный, покорный и трепетный»,
раздвигается; воины подходят к Нему, берут Его и уводят. Толпа
склоняется до земли перед сумрачным стариком, он благословляет
народ и проходит далее. Пленник приводится в темное подземелье
Святого Судилища и запирается там».

Почему, Достоевский, рисует картину воскрешения семилетней девочки?
Почему, не женщины вроде тещи Петра, не слепого вроде двух слепых
из Евангелия, или расслабленного, или старика, подобного Лазарю,
или слуги сотника, или прокаженного? Почему, именно семилетняя
девочка в белом гробике? Послушаем Ивана Карамазова, в чьём образе
нарисовал самого себя Достоевский: «Мне надо было поставить тебя,
– продолжает Иван, – на мою точку. Я хотел заговорить о страдании
человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних
детей... Во-первых, деток можно любить даже и вблизи, даже и грязных,
даже дурных лицом (мне, однако же, кажется, что детки никогда
не бывают дурны лицом). Во-вторых, о больших я и потому еще говорить
не буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви не заслуживают,
у них есть и возмездие: они съели яблоко, и познали добро и зло,
и стали «яко бози». Продолжают и теперь есть его. Но деточки ничего
не съели и пока еще ни в чем не виновны.
Любишь ты деток, Алеша?
Знаю, что любишь, и тебе будет понятно, для чего я про них одних
хочу говорить. Если они на земле тоже ужасно страдают, то уж,
конечно, за отцов своих, наказаны за отцов своих, съевших яблоко,
– но, ведь, это рассуждение из другого мира, сердцу же человеческому
здесь, на земле, непонятное? Нельзя страдать неповинному за другого,
да еще такому неповинному!
Подивись на меня, Алеша, я тоже ужасно
люблю деточек. И заметь себе, жестокие люди, страстные плотоядные,
карамазовцы – иногда очень любят детей
. Дети, пока дети, до семи,
напр., лет, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо
и с другою природой». Из физиологии мы знаем, что человек рождается
с как бы выскобленным мозгом, с отсутствием серого вещества в
нём, только со временем мозг наполняется им и формирует полноценное
сознание человека. Происходит это, как раз где-то к семилетнему
возрасту. Тогда, в человеке начинает функционировать рассудок;
он становится рассудительным и способным к диалектическому мышлению
вообще. Он как бы из одного метафизического мира воли, в котором
он находился в единой гармонии с природой, переходит в другой
мир, в мир диалектических абстракций, заблуждений, ошибок, непонимания
и страдания. В нём формируется сознание, которое, по Достоевскому,
есть болезнь. Таким образом, Спаситель, Христос римско-католической
церкви, воскресая девочку, дарует ей в подарок диалектическое
сознание, в страдание ей самой. Отсюда, с самого начала легенды,
образ Спасителя является лишним в жизни человека, который губит
личность и индивидуальность. Вроде бы и проповедует свободу, но
свободу чего и независимость от чего? Вот что увидел Достоевский
в Лондоне, когда посещал его, что и написал в «Записках из подполья»:
«В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел
своих малолетних дочерей. Маленькие девочки, лет по двенадцати,
хватают вас за руку и просят, чтобы вы шли за ними.
Помню, раз
я увидал одну девочку, лет шести, не более, всю в лохмотьях, грязную,
босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело
ее было в синяках. Она шла как бы не помня себя, не торопясь никуда,
Бог знает зачем, шатаясь в толпе; может быть, она была голодна.
На нее никто не обращал внимания. Но что больше всего меня поразило,
– она шла с видом такого горя, такого безвыходного отчаяния в
лице, что видеть это маленькое создание, тоже несущее на себе
столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и
ужасно больно.
Она все качала своею всклоченною головой из стороны
в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие
руки, жестикулируя ими, и потом вдруг всплескивала их вместе и
прижимала к своей голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга.
Она взяла серебряную монету, потом дико, с боязливым изумлением
посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать, точно боясь,
что я отниму у нее деньги». Именно в этом, – во вредности христианства
для человека, – акте воскрешения девочки, он показал и абсурдность
его, и его ненужность. В дальнейшем изложении мы поймём, что всё
мировоззрение Достоевского сводится к тому, чтобы освободиться
от гнетущего человека его же сознания, то есть психического, и
возможно это в атеизме к христианству и в другой вере, но в какой,
он так и не успел нам сообщить.

С другой стороны, Достоевского, учитывая его самосознание, самосозерцание
и самоутверждение, необходимо ставить, – как это и не странно
может показаться на первый взгляд, – в один ряд с Иисусом; и по
форме презрения внешней действительности, которая сплошь и рядом
состоит из одних только слепых, немощных, увечных, прокаженных,
расслабленных, ни на что не способных существ, неким стадом и
быдлом, которым нужен пастух-плотник: и по его огромной привязанности
к детям – хозяевам царства небесного, до коего ни первому, ни
второму не добраться ни в веки вечные. Ибо лишние человеки в трагических
образах, не имеющие полезности для мира, есть вместе с тем и бесполезные,
слабые представители рода человеческого. Ведь, слова «кто имеет
уши слышать да услышит» – это не что иное, как «имеющий разум
уразуметь – уразумеет»: ни где ж в Библии не сказано: «кто имеет
глаза видеть да увидит». Поэтому, наибольшая заповедь Христова
и снимает к нему все вопросы потому, что против воли разума, или
разумной воли, не способна диалектика христианства, что-либо поставить:
«Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою
твоею, и всем разумением твоим» и только после этого, «ты возлюбишь
ближнего твоего, как самого себя». Ой, ли? Кто любит бога, тот
не любит людей – вот народная истина, которую мне высказал девяностолетний
старец: действительно, тот, кто любит людей, тот носит сущность
бога в себе самом, он его не ищет вовне, он его непосредственно
созерцает. В Православии, в противоположность всем остальным ответвлениям
христианства, имеется вера – не во что-либо или в кого-либо, а
сама по себе вера, – вера, исходящая из воли, как непосредственно
воспринимающая всей нашей душою; ибо, нет ни в одном другом государстве
мира таких явлений, как сосуществование в одном человеке яростного
атеизма, в одном случае, и огромной веры – в другом. Этот парадокс
русской души или русской воли так и остаётся загадкой до сих пор.
Ведь, действительно, западникам невдомёк, как может быть так,
что самый ревностный противник христианства, вместе с тем, своею
жизнью воплощает все идеалы, всю суть этого христианства, которые
для иных, хоть они имей семь пядей во лбу, кажутся недостижимой
высотой. Так они и стоят, перед такими случаями в жизни, растаращив,
как говорит Тургенев, глаза от удивления, пытаясь в этом случае
отыскать какую либо пакость, которая укажет на изъян. Вот он –
жалкий род ревнителей и хулителей. «Всякий, – говорит Розанов,
– кто носит в себе великий интерес к чему-нибудь постороннему,
что с ним лично не связано, не может не быть искренен и правдив.
Его мысль слишком сосредоточена на этом интересе, чтобы заниматься
всем тем мелочным, чем обычно старается обставить себя человек,
чтобы скрыть свою незначительность. От этого истинное величие
всегда бывает так просто; и от этого же, конечно, оно никогда
не получает при жизни признания, которое всегда достается ложному
и потому драпирующемуся величию. Душевное одиночество, неразделенность
своих мыслей – есть только необходимое последствие этого положения
вещей, и оно, в конце концов, обращается и в замкнутость, в нежелание
делиться. И, между тем, потребность высказаться все-таки существует,
– и здесь-то и лежит объяснение тех моментов встреч и глубоких
признаний, которых еще за минуту нельзя было предвидеть, и которые
оставляют в собеседниках впечатление на всю жизнь». Но почему
происходит это разъединение, которое, не осознавая полностью,
высказал Иисус, в единственной своей, из многих остальных повторяющихся,
фразе (Ин; 5, 19): «Итак, кто нарушит одну из заповедей сих малейших
и научит так людей, тот малейшим наречется в Царстве Небесном;
а кто сотворит и научит, тот великим наречется в Царстве Небесном».
Не этому ли совету Спасителя пытался следовать Достоевский? Только
вот чему он учил, так и остается темной стороной его творчества,
которое вряд ли имеет смысл особенно исследовать; ведь, любого
рода диалектика, включая и христианскую диалектику, стелется,
как поземка по дороге, как змея извивается, и как уж она скользкая
– как не хватай, не схватишь: грубо говоря, – диалектика – это
парадоксальное мышление, ничего общего с внутренней природой человека
не имеющая. «Сделайте пути свои прямыми», – говорится в Евангелие
от Иоанна, указывая на отрицание диалектики в познании бога, ибо
прямой путь возможен только в сфере воли, чувств и разума; в них
заложена вся логика божественного, – если таковая имеется в природе,
но перед которой стоит страх тьмы, неизвестности будущего, не
желание отчаливать от пристани, к которой накрепко привязан человек
религиозным страхом, страхом суеверным и предосудительным (от
– «перед тем, как судить», то есть рассуждать). «Ты будешь слеп
и не увидишь солнца до времени. И вдруг напал на него мрак и тьма,
и он, обращаясь туда и сюда, искал вожатого» Деяния Св. Апостолов
(гл. 13; 11). Не этого ли хотел и сам Достоевский? Именно этого.
Хотя, необходимо говорить так: «Имеющий волю воспринимать, да
созерцает (Бога)». В религиозном созерцании, – как указывает Розанов,
– опорными точками являются три мистических акта. 1) грехопадение;
он объясняет то, что есть; 2) акт искупления; он укрепляет человека
в том, что есть; 3) окончательное торжество правды; он влечет
человека в будущее. Все они колеблются с помощью диалектики, в
которой второй акт (искупления) ещё не затронут, но подвергнут
сомнению акт грехопадения и отвергнут последний третий акт торжества
правды не потому, что он невозможен, но потому, что он не нужен
более, не будет принят человеком. Таким образом, религиозное сознание
представляет себе, что априори рождения человека, последний имеет
природу греховную, злую и порочную; в этом его вины нет потому,
что своих родителей он не выбирал: «Богаты мы, едва из колыбели,
ошибками отцов и поздним их умом», – говоря словами Лермонтова.
Торжество правды не является необходимым условием потому, что
так же, как и грехопадение, не зависит от воли человека: все в
руках Божьих. Следовательно, между двумя независимыми от человека
явлениями протекает, собственно говоря, сама жизнь, как искупление
за грехи, которые были ранее самого человека, и эти грехи смываются
кровью Спасителя, которого ждут все религиозные люди, ища счастья
в своём несчастье. Но возможно ли искупить грехи, которые не совершал?
Ведь, для начала их необходимо хотя бы себе представить. С другой
стороны, это обратная проекция (отражение) в сознании понятий
Нового Завета, в частности Нагорной проповеди: «Блажены вы, когда
говорят о вас плохо». В таком отражении религиозное сознание,
представляет себе будущее счастье как прекращение страдания настоящего,
или же практичный подход к своему будущему, в смысле заботы о
завтрашнем дне. Потому как такое сознание потихоньку накапливает
в себя некоторые ценности, но быстро их растрачивает; бессознательное
восприятие внешнего – бездеятельно, зато отчетливо осознается
процесс обратный – освобождение от содержания, содержания, кстати
говоря, своего собственного. Посему, не диалектикой колеблются
эти три точка, а сама диалектика колеблется между ними в свободе
выбора: сознание не видит другого пути избавится от своего порочного
тела, из которого исходят мерзости вовне ( по словам Христа: «От
избытка в сердце, говорят уста их ложь»), как уйти с головою в
страдание, в себя, в виде очистительной жертвы, с надеждой на
исцеление. Но представление о том, что страдание необходимо, трудно
поддается осмыслению, и тем более в это трудно поверить, что психическая
сущность человека – есть сфера его наслаждений. Выбор, таким образом,
состоит между наслаждением и страданием: в чем присутствует выгода,
в ту сторону и делается выбор, но с величайшим трудом. Если в
жизни есть какие-либо события, которые навлекли на голову человека
страдания, – будем говорить, случайно для него самого, – то принимается
это как акт искупления, который переходит в акт утверждения своей
полезности, то есть, окончательное торжество правды имеет место.
Что же делать тогда, когда случай не опускает на голову человека
свой дамоклов меч? Судя по всему, бессознательно человек стремится
к страданию, сознательно же представляя себе обратное. То есть,
вновь становятся расшатанными устои веры, а в этом случае нельзя
говорить об истинной вере. Вера потому и вера, что всегда остается
неизменной ни при каких изменяющихся внешних условиях. Чем дальше
к закату подходит жизнь лишнего человека, тем более им чувствуется
неудовлетворенность, ибо постоянное колебание в психике угнетает
её, он ничего не может выбрать для самого себя, так как страдание
и наслаждение, по сути своей, подобны. И если даже он, наконец,
выбирает нечто (как правило, оно ложно), сразу же на место этого
нечто приходит другое, и приходит до таких пор, пока в сознании
не проявиться явление, которого достичь невозможно: тогда и кричит
человек, вместе с Фаустом, «мгновение остановись!». В основе своей,
такое религиозно-диалектическое сознание, которое вообще есть,
если можно так выразиться, безосновное основание трагического
образа лишнего человека, рисует картину жизни, как будто человек
родился грешным для того, чтобы совершать преступления как искупительные
акты своего греха и понести наказание за свои деяния как торжество
правды; после чего умереть и отправиться в лучший из миров – мир
загробный. «Отсюда и поеду, Алеша. И ведь я знаю, что поеду лишь
на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что!
Дорогие там лежат покойники; каждый камень над ними гласит о такой
горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг,
в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее,
паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними,

в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно
уже кладбище и никак не более. И не от отчаяния буду плакать,
а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими»
(Братья Карамазовы, т. I, стр. 259.).

(Продолжение следует)

Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы

Поделись
X
Загрузка