Пленённые степью
(из жизни одной улицы)
Окончание
Омывшись зарёю алой
Утро я встречал за селом, вышел ещё до зари, до рассвета. Восход солнца здесь необычен, только в степи да на море бывают такие восходы. Зарево разгорается медленно, зато, разгоревшись, полнеба окрашивает, восток полыхает, горят облака. И вот уже лучик сверкнул – не лучик ещё, а искра слепящая, за нею – краешек диска золотисто-латунного, всё больше, больше он, всё светлее, пламя на небе становится белым, высоко подымается и в какой-то миг неуловимо падает вниз, ложится горящей дорожкой на землю, бежит, рассекая равнину – игриво, посмеиваясь. Сброшено покрывало, раскрылась степь, освежённая за ночь. Как прибранная, ожидает гостей. Присаживаюсь на сухую с прохладцей копёшку, обхватив руками колени, сижу, не думая ни о чём. Перепёлка всплеснулась, прожужжала пчела, кузнечик в траве затрещал… Тает заревой холодок.
Степь родная! Скажи, открой свой секрет: чем притягиваешь нас к себе? Порой неприветлива и сурова, с зимними вьюгами, летним зноем, суховеем и пылью, нам же, пленникам твоим, ты всегда мила. Незабываемы поездки зимой за соломой и сеном! Стога в белых шапках, словно пасхальные куличи на столешнице, возвышаются здесь и там, снег блестит до рези в глазах, мороз под сорок, пар изо рта, на бровях и ресницах иней. Такие поездки обычно, как полёт в неизведанное, всякое может случиться в дальней дороге: то позёмка наделает косых переносов – бери лопату, расчищай себе путь, то поломаются сани или воз сползёт. Двое-трое в безмолвном просторе, темнеет уже, а мы ещё бьёмся. Домашние наши, небось, извелись. И вот со скрипом саней въезжаем в село. «Ееееду-у-уут!» – несётся навстречу. Короткие возгласы, вопросы, скупые ответы. Таинственность. Будто вернулись с боевого задания и сухо докладываем, не разглашая секретов.
Летом степь берёт нас другим – воздух насквозь прогрет, настоян на травах, гудит в груди, дышится легко и петь хочется. У нас много поют. Сколотится группа и повела на три голоса, высоко, разливисто, слабым голосом не возьмёшь. Есть припевы чисто мужские, для мужских голосов. Сначала один кто-то (быстро): «Варлашовочка широка, можно городом назвать». И тут же единым мощным выдохом: «Варла-шово-ооо-чка а широ-оо-ка, мож-но горо-оо-до-ом назва-аа-ать». Жаль, бумага не воспроизводит звуков, не то пропел бы я вам!
Возвращаясь, остановился у речки – сколько связано с ней! Весной, в половодье, она становится бурной, метровой толщи льдины, оторвавшись от берегов, несутся по стремнине, на поворотах врезаясь в кручи, а в пологих местах выскакивают наверх, подминая под себя ограды прибрежных садов. В конце Варлашовки, на изгибе реки, стоит водокачка, и мужики со всей улицы приходят сюда с баграми отталкивать лёд – бывает, поздно уже, темно, а они ещё там улюлюкают, далеко раздаётся.
В годы юности коронным трюком было у нас перебежать речку по плывущим льдинам, нарвать на поляне подснежников и вернуться. Случалось, уже на последнем прыжке, у самого берега плюхнешься в воду, и пока стечёт с тебя, пока выльешь всё из сапог, выжмешь носки, обуешься, мама уже, извещённая беспроводным телеграфом, бежит с ремнём гнать своего шалопая домой. И слыхом не слыхивали, чтобы кто-то у нас утонул. Если говорят «утонул», значит в воду в одежде сорвался, обычно это вызывало улыбки: «Утонул? Да как его угораздило?»
Подойдя к своему дому, слышу во дворе трубный голос Лобачёва Ивана, мужика одинокого, того самого, который вчера в застолье у Розитовых Америке угрожал:
– Люба, гость у тебя, давай петухами меняться, тебе всё равно рубить, дай мне нормального, а я тебе своего великана, не то он, Гулливер такой, всех кур у меня покалечит.
Увидев меня, пожал молча руку, сказал:
– Пошли, ухой угощу.
Признаться, я об этом мечтал, и было у него очень вкусно, по рюмке выпили с ним, поели, поговорили.
– А жареную рыбу любишь? – спрашивает. – Завтра нажарю тебе, заходи (назавтра, когда я зашёл к нему, он о рыбе ни слова, я напомнил, а он: «Не получилось. Выпустил рыбу в ванну, а вода вытекла, рыба уснула. Я варю и жарю только живую». Что-то, думаю, он хитрит. Повторного приглашения не последовало.)
Юлюшка
В тот день зашла к нам активистка из активисток Юля Петровна Вязова, в газете районной работала, теперь заправляет тут всем: совет ветеранов, парторганизация КПРФ, нештатный корреспондент... Невысокая, быстрая, глазки голубые с прищуром, говорит, как с горки бежит. Зовут её многие Юлюшкой – кто с ударением на первом «ю», вроде ласкательно, кто на втором, это уже, как филологи выражаются, уничижительная форма. В одном конце села слышишь: «Читал Юльпетровну в газетке? Вот молодец!» В другом: «Ну написала! Ну шалашовка!» Ко мне заходит она как «журналист к журналисту», обсудить наболевшее.
– Скоро у вас там наверху кончат базар? Один то, другой это, ничего не поймёшь, газеты совсем задурили нам головы, а телевидение так вообще. Ты не выступишь в клубе? Разъяснишь народу, что к чему. Как бы их, политиков наших, отрезвить? У нас тут в одной молодой семье нелады были, муж с женой лаялись, как собаки, парнишка у них лет семи, слушал-слушал и высказал: никогда, говорит, не буду жениться! Это почему ж? – отец спрашивает, а он: «И будет она на меня так вот орать!» Родители опешили. И ты знаешь, в семье с тех пор мир. Вот так бы и там, наверху, встряхнуть их чем-то. Мы-то уж тут ничего не сделаем, коммунисты у меня, семь человек, все пенсионного возраста, а других не затащишь, особенно начальников. Раньше сами лезли в партию, а сейчас прихожу к Володе Капкову, Владимир Петрович теперь уж он, директор элеватора, как .же! Говорю: чего не вступаешь? А он: литр поставишь – вступлю. Видал? Литр ему! Два не хочешь? А которые сейчас у меня – что с них взять? Всю партийную работу веду сама. Кругом я! Художественная самодеятельность в клубе тоже на мне. Собрала голосистых старух, фольклорную группу, вынесем на сцену прялку, сядем полукругом и поём. Хор у нас есть, солисты, чтецы. Всё я! Не я, так ни одного бы культурного мероприятия не провели... А по телевизору смотрим, на сцене сплошная пошлость, не поют, а чёрт знает что, ноги в раскорячку, головами трясут, девки полуголые, крутят бёдрами, дрыгают – обезьянник! А реклама! Когда перестанут эксплуатировать женское тело в целях рекламы? Рекламируют зубную пасту, а показывают голый женский зад. Неужели некому остановить это? Я бы запретила…
Высказалась! (думаю, не впервые)
И помереть нельзя
Иду навестить соседку Настю. В девичестве была она Пищаевой, и никак не вязалась эта фамилия с её мощной, высокой фигурой и зычным, на всю улицу, голосом. А муж ей сыскался в другом, за десять километров, селе, где сплошь украинцы – Лихой. Вот это Насте подходит! Не знаю, как муж, а уж она-то лихая. До дерзости! «С дурцой девка, – говорили о ней, – голову оторвёт, если что». Бывало, парни подступиться боялись. И как только этот хохол сумел обломать её? Жили они недолго, ушёл он (сбежал, скорее всего), а она осталась с ребёнком в родительском доме. Тремя дворами дальше – дом уже знакомого нам Лобачёва Ивана, он тоже недолго женатым был, переходил от родителей в пятистенку жены, полгода примерно жил, вдруг зачастил к отцу-матери, потом видят: домик стал себе собирать на краю Варлашовки, где жил его дед когда-то. «Что это ты? – удивлялись прохожие. – Такой домище с Верой у вас, а ты новую стройку затеял» Сначала отмахивался, так, мол, надо, позже раскрыл карты: «Не хозяин я там, зятем чувствую себя, примаком. Отстрою свой дом, пойду к Вере, скажу: хочешь жить со мной – переходи ко мне. Тут я хозяином буду». Плотников не нанимал, всё делал сам. Получилось неплохо. Покрасил, забором обнёс, деревца посадил, отправился звать жену. А она – не пошла: «Ославил меня на всё село – хватит!»
Так остался один. Вот Настя на него и позарилась, стала к нему захаживать, всё по делу: то косу отбить, то пилу наточить. Зашушукали бабки, будто заполночь уходит она от него. Было ли так – это нам не известно, но остановили однажды бабки Ивана, говорят: «Ваня, поженились бы вы с Настей, чё уж там, да и жили бы себе по-людски». – «Что вы! – ответил весело. – Я дурак, а она ещё дурее меня, два дурака соберёмся – что делать будем?» Посмеялись да и всё. Однако же с того дня Иван старался не давать Насте повода бывать у него: «Ещё, чего доброго, обженит на себе!» А Настя в ответ на всё это, на «двух дураков» тоже, решила ему отомстить, просто-напросто (взыграло в ней ретивое!) спалить его дом. И спалила бы, не окажись парень быстрым и хватким, вскочил, почуяв горелое, выпрыгнул из окна, бочка с водой у него наготове, ящик с песком, всё, как предписано, затушил, стены ещё не успели заняться, сгорело только крыльцо да дверь коридорная, кусок пола. Пошёл сразу к Насте, в окно постучал: «Выдь на минуту», она вышла быстро, он, ни слова не говоря, с левой руки хлестанул её в ухо и, удовлетворённый, пошагал назад.
Наутро вызвали его к участковому. Лейтенант милиции Грицанов сначала настраивал Настю уйти: напрасно жаловаться, коли не видел никто, но заупрямилась девка, и он решил Ваню выручить, спросил строго, когда тот ввалился в его кабинетик:
– Ты за что же, Лобачёв, ударил сегодня ночью, когда все спали и никто не видел, гражданку Лихую? («Сейчас откажется, и все дела»).
– А за каким чёртом она меня подожгла?
– Ты видел или кто-нибудь видел? – ставит вопрос участковый.
– А какая ещё дура такое удумает? (Насте) И ещё жалуешься! У тебя вон никаких побоев не видно, а у меня там всё налицо, есть доказательства, я могу и в суд на тебя подать.
Настя пыталась кричать, но милиционер пригрозил штрафом, и она ушла. На том дружба их кончилась, живут – Иван себе, Настя себе. Митя, сын её, вырос хорошим парнем – высокий, степенный, покладистый, работящий, прошёл армию, стал электриком. Впору жениться, да не уживётся никто с его матерью – это он знал. Она ему: «Что ж не женишься?» Он ей: «Тебе со мной плохо? Женюсь – будет плохо. Ты хочешь плохо?»
В ту пору в доме напротив поселилась молодая бабёнка с тремя ребятишками. Не прошло и года, как появился четвёртый – девочка. Появилась и появилась, новость не велика, новостью стало, когда девочка подросла и увидели все: вылитый Митя Лихой. Отцовства своего не скрывал, Настя тоже признала девчонку за внучку, брала её на весь день к себе, вечером та уходила к матери. Так и росла на два дома. Дмитрий с работы идёт – она в проулке поджидает его, с ней другие девчонки, стайкой бегут к нему. Кто-либо из встречных пошутит: «Это что, все твои?» – «Нет, только некоторые», – улыбнётся.
С годами Настя стала мягче, рассудительной сделалась, не узнать былую «грозу». Да беда вот – что-то с ногами, нарывают и пухнут. В больницу бы, полечиться, да как тут полечишься, когда дел полно, в хозяйстве и скот, и птица, в огороде всего понасажено, Дмитрию одному не управиться. «Настя еле ходит, – сообщала невестка мне, – с двумя палками ходит, плачет без конца». Теперь, зайдя к ней, я и сам едва не заплакал, увидев, как ходит она. Да какое ходит! Еле передвигается, согнувшись, опираясь на короткие палки, будто на четырёх ногах. Черепаха. А передвигаться, плачь не плачь, приходится много: двух коров подоить, свиньям корм замесить – мало ли дел неотложных! Вот и ползает по двору вся в слезах.
... Мы сидим с ней в летнике, превращённом в жильё постоянное, сын утеплил хорошо, печку сложил, в дом она и не ходит, там крыльцо высоченное, да и что ей там делать? Сыну покоя не будет от вскриков и стона.
– Ну какая это жизнь? Разве это жизнь? – вздыхает. – Днём ещё так-сяк, а ночью криком кричу, не сплю вовсе. Эти проклятые ноги! Сплошной нарыв, а не ноги. У-уу! – ткнула вниз кулаком. – Так бы и отрубила их! Аж мозги сжимает, в глазах темно. То сердце схватит. Свалюсь на кровать, не могу шевельнуться – ну, думаю, всё! А чуть отпустит – вставай, за тебя никто не сделает.
Вижу, её ломает, но пытается скрыть, хочет встать, сменить положение – перекосило всю, плюхнулась снова на стул.
– Када и подохну!
Утёрла слёзы, смотрит на меня – глаза крупные на крупном, в морщинах, лице, взгляд исстрадавшегося человека.
– Да ведь, Лёня-ааа! И помереть-то нельзя мне! Что ж он, Дмитрий, один будет делать? Как жить? У него зарплата – смех один, а не зарплата. А ему дочь учить надо, она у нас в техникуме, её и одеть надо, и за квартиру. Вот Дмитрий и бьётся, свиней откармливает и сдаёт. Без моей пенсии им не потянуть, всё же я две тыщи получаю, это деньги.
Помолчала немного, приложила ладони к щекам, покивала печально и продолжала:
– Плохо живём, Алексей, плохо, чего тут скажешь… А када мы лучше-то жили? Вспомни, в чём ходили? А ели? Щи да каша – пища наша. Картошка ещё. И это было хорошо – куда там! Теперь коммунисты: ла-ла-ла, ла-ла-ла. Взяли б да помогли, если знаете, как лучше. А то одна болтовня. А нам что, пенсию вовремя платят – вот и Путин хороший.
Приезжая в село, гостинцы привожу что Любе, невестке нашей, что Насте, одинаковые. И провожают они меня одинаково: рубят по курице, яиц каждая по полсотни даёт... Не берёшь – обижаются. На этот раз я сказал им заранее, что ничего не возьму, потому что поеду не сразу в Москву, а сначала в Камышин, племянников навестить, на могилу брата сходить. Люба молчала, а Настя принялась выговаривать мне:
– Нехорошо ты делаешь, Лёня, нехорошо, нам с Любой это не нравится. Съездил бы в свой Камышин да и вернулся сюда. Мы бы курочек зарубили, яичек набрали, а так что ж, уедешь с пустыми руками...
При этом лицо её изменилось, тень страдания сгладилась, проступила житейская озабоченность.
Не на того напали!
Мне ещё надо увидеть Володю Капкова – что-то, говорят, на него «наезжают». Может, чем помогу, подскажу? Родители его живут здесь давно, обрусевшие украинцы, он же всегда подчёркивает: «Я хохол!» Высокий, плечистый, шутливый шофёр. Когда жена родила ему сына, он ездил по селу и хвалился, вынимая из кармана бутылку, предлагая обмыть, и к вечеру был хмельной.
- Семьдесят пять сантиметров! Богатырь, а!
– Семьдесят пять? – женщины удивлялись. – Да ты что? Таких никто не рожает.
– Ну и что, не рожает! А моя родила. В меня! Да и Людка у меня не из маленьких, не из слабых.
– Всё ж, наверно, пятьдесят семь.
– Пятьдесят семь?.. Эх, точно. Пятьдесят семь. Это у меня в мозгах, – покрутил пальцем. – Я ещё и подумал: что-то очень большой (отметил ладонью рост), это ж пацан уже… Но и пятьдесят семь – тоже ж большой?
– Очень большой.
Работал Володя на элеваторе, машина всегда у него исправна, водил он её играючи, никакая грязь не страшна ему, никогда не застрянет. Частенько подбрасывал меня со станции домой. Однажды едем, он говорит:
- В район завтра надо, в райком партии, в душу его!
- Чего это?
- Да в партию вступаю, мать её!
- Так зачем же вступаешь?
- Техникум заочно кончаю, тут плачь, а вступай, иначе должности никакой не дадут.
Теперь он директор. Элеватор в Степной большой, со всей округи везли сюда хлеб, у проходной обычно машины, машины, одни туда, другие оттуда. Ныне здесь тихо, вяло идёт работа. Володя (Владимир Петрович, конечно!), завидев меня в окно, вышел встречать. И вот мы сидим в его кабинете. Он располнел, поседел, но по-прежнему бодр. Я о деле его, а он:
- Да какое дело! Мало везут. Продают зерно, кто как может. Это раньше сдавали всё подчистую, до зёрнышка выгребали, теперь никого не обяжешь, элеватор посредником стал, коммерческое предприятие, акционерное общество. У кого нету в хозяйстве складов – везут к нам на хранение, за плату, конечно. Или продать не знают как и куда – тоже к нам, у нас связи, отгружаем. Крутимся! А начальство, как всегда, не довольно. Раньше райком вешал выговора, но там дурачки сидели, я их обводил вокруг пальца. Я же хохол! А где один хохол, там двум евреям делать нечего. Теперь у нас совет директоров в области, бывшее наше областное управление, президент компании есть – такие зубры! Чем-то я им не угодил, а скорее всего – кого-то своего хотят посадить на моё место, вот и копают, копают. Но не того напали! Не родился ещё такой, чтоб хохла обойти! Я им не дамся!
Выходит, подумал я, ни в какой помощи он не нуждается. Повспоминали былое, на том и расстались.
(Месяцем позже невестка писала мне, что Капков уже не директор. Приехали члены правления, собрали акционеров и протащили своё решение. «Чего доброго, – писала невестка, – а это они умеют, поднаторели народ охмурять, так провернули всё, что людям и возразить вроде нечего. Капков хотел в суд подавать, потом плюнул, да пошли они, говорит, я сельским хозяйством займусь, меня, говорит, не сшибить»).
Вся надёжа на себя
Перед отъездом, как всегда, ухожу я подальше в степь – послушать её, звонкую, вольную, силы её живительные впитать. Иду. На пути, на краю Варлашовки, красиво смотрится ухоженный дом Саши Микитова, о котором говорил мне Мусацков. Я знал его деда, отца. Трудяги! Такой же и Саша. Трое детей у них с Таней – надо крутиться, приходится. Смотрю сейчас: Саша сидит у ворот на мешке (должно быть, с отходами для свиней). Обычно он бодрый, улыбчивый, а тут такой замотанный! Перед ним свалено кучей ещё мешков десять. Останавливаюсь, смотрю на него вопросительно.
– Да вон, – устало кивнул на мешки. – Сейчас перетаскаю в амбар...
– Помогу.
– Да брось, дядя Лёша! Перетаскаю – что, в первый раз, что ли?
Я не ушёл, пока не отнесли с ним последний мешок. Тут выглянула из сеней его Таня.
– Дядя Лёша, молочка парного, только что подоила, у вас же нет своего.
Вхожу в дом. Просторная кухня-столовая, газовая плита, гарнитур, далее зал: диван, кресла, большой телевизор, ковёр во весь пол – гостиная. У меня в Москве такой нет. Это загадка наша российская: кругом нехватки, только и разговоров об этом, а посмотрите, как одеваются люди, что покупают, из магазинов несут полные сумки, идущих в школу деревенских ребят не отличишь от московских, куртки на них заморские с буквами, магнитофонные проводочки в ушах… Таня наливает литровую кружку. «Побольше посудку не могла найти?» – шутя говорю. «Ой, да Саша у меня её залпом!». Саша тоже себе наливает, пьём. Хозяйка смотрит с улыбкой, довольна.
Во дворе появился Сашин сосед дед Кочубей.
– А-аа, Лёха, здорово, – рассматривает меня. – Что-то ты не того. Видно, потрепала тебя жизнь, помяла, и седой, и.., – не нашёл подходящего слова. – А мене восемь десятков, и-иии хоть бы что! Я-ааа легко живу, всю жизнь сам себе, своим хозяйством. Огород, сад, корова, куры-гуси и всё такое. Живу-ууу. В этот хренов колхоз не вступал. Единоличник, в общем, отделённый от государства. Как священник. Она и недурно! Сам себе... Ну, война была, тут уж всем миром, чего говорить, я иё всю прошёл, от и до. Уцелел, слава богу. От пули не прятался, ты не думай, награды имею, ранения. Ранения для меня ерунда, на мене быстро всё заживает, как на собаке, – усмехнулся. – Так и живу. Двух сыновьёв поднял, они, верно, не в меня, инженерами стали – это ихнее дело, а мы с бабкой хорошо живём. Землю копать, сено косить, дрова пилить-колоть – дело привычное. Не ленись – вот и всё. Зато и живём, как люди. А как же! Это самих-то себя не снабдить? На земле? Да мы с бабкой ищё и голоштанным инженерам своим помогаем.
– Пенсию-то платят? – спрашиваю осторожно, боясь задеть за живое.
– Платят, а как же, участник войны. Да я на неё особо и не надеюсь. На себя! Вся надёжа на себя. Пущай эти м...звоны там наверху грызутся за власть, я от них ничего не жду, своим трудом проживу. Картошку-маркошку всегда посажу, на карачках елозить буду, а посажу. Мешок муки, мешок сахару в запас – хватит, случай чего. Проживу-у-уу!
Далее он заговорил с Сашей, зачем и пришёл, а я – иду в степь.
Время клонилось к вечеру, солнце к закату, багрово-красное, подсвеченное изнутри, словно огненный шар завис над землёй, задержался, прощаясь. Стою, обомлев, как впервые увидел такое.
Степь всегда неожиданна – и ночью, и днём, и зимой, и летом. Неожиданностью своей делает человека находчивым, стойким. И сама живёт этой находчивостью, этой стойкостью. Она и будет жить, щедро одаряя нас радостью каждодневных открытий, пока остаются на земле люди, нутром чувствующие её, при встрече с ней замирающие в изумлении.
Необходимо зарегистрироваться, чтобы иметь возможность оставлять комментарии и подписываться на материалы